Повествование ведет шевалье Грегуар Де Франсак.

***

Он открывает глаза. В них стоят слезы. В них всегда – слезы. Слезы, готовые пролиться. А литься они будут долго, нескончаемыми бурными потоками, с неизменной силы напором, а потому всегда видны, и всегда близки, равно как и он сам, но прозрачная, невесомая, тончайшая перегородка, установленная одним из трех нерушимых его запретов – навсегда, встает по ходу течения, и они бьются об эту плотину, и ударяют в голову, но, дабы хранить память и благодарность, равно как и он сам, всецело и всегда выставленные напоказ, предостерегают…. Спирт, слезы и кровь, кровь, слезы и спирт. Его душа. И гнилостная, малярийная, влажная дымка поднимается над ней, над тем, что умерло давно и разлагается в зеленых болотах его глаз.

Поднимает голову с трудом. Правильнее было бы сказать – приподнимает, дюйма на два. Выдыхает коротко и снова валится на подушки. Кусок мяса. Самый настоящий кусок мяса, свиная туша, выпотрошенная и снятая с костей, без, или, правильнее будет сказать – вне, разума, сердца, чувств. Без хребта. Безумная, бессовестная, напившаяся до бесчувственности мразь. Туша. Свиная туша. А может, и волчья, Сардизу виднее. И даже его бесконечное, безудержное отвращение к себе не заменит уже того, что из него вытрясли. А было ли, что вытрясать? Одуревшая от скуки, безделья и безнаказанности, сладострастно дрожащая от перманентной жалости к себе тварь.

Поднимает глаза к потолку. Безучастно, равнодушно вперив начисто лишенный хоть сколько-нибудь заметных проблесков мысли взгляд в плафон, он лежит, отчаянно и планомерно борясь с тошнотой, восстанавливая постепенно в памяти, в общих чертах, наиболее доступные эпизоды минувшей ночи.

Алгоритм, в три действия, персональная методика пробуждения. Прекрасный способ начать день.

Я его ненавижу.

Я его презираю.

Он мне противен.

Он, он… у него, равно как и у Зверя, не было и не могло быть имени. Он…

Он мне осточертел.

Я его ненавижу.

Я его презираю.

Я делаю движение вперед, он приподнимается снова, соизволив наконец-то заметить меня, ему бы опереться руками о постель, но, вот незадача, руки его плотно примотаны к прутьям в изголовье кровати. Брови озадаченно, вопросительно взлетают вверх, на потускневшей, в прошлом белоснежной маске его точеного лица непередаваемое выражение: «Даже так:?», - он принимает условия игры. Вопрос-подозрение, вопрос-уточнение, вопрос-ожидание. Мне никогда не пришло бы на ум, что он способен допустить, хотя бы абстрактно, хотя бы возможность подобного обращение. Выражение вопросительной готовности меняется с получение утвердительного ответа на откровенный вызов, опять же, непередаваемое: «Хотите – получите!». Он самонадеянно рвется вперед, и узел затягивается сильнее, повторяет попытку и кричит от боли, приходится разжать пальцы – он предусмотрительно ухватился за веревку, повыше, хотел не вырваться, а подтянуться и проверить на прочность, - и впервые я вижу на его лице удивление. Наивное, детское изумление: «Не честно! Мы так не играем!», - рот у него приоткрыт, то ли по привычке, то ли от возмущения, то ли он задохнулся от боли, у него вообще не входило в привычку плотно смыкать губы, а оттого они неприятно выделялись, развязно, выжидающе, зовуще… разговаривать спокойно становилось невозможно - очень чувственный жест, слишком чувственный жест, приглашающий жест.

Смотрит.

Смотрит…

Долго, настойчиво, требовательно, убеждается, что ни оправдываться, ни освобождать его я не собираюсь, и снисходит, наконец, до разговора, но вместо ожидаемых потоков брани до меня долетает краткое, хриплое:

- За хрен?! – Краткое, хриплое, раздраженное, нетерпеливое. Губы пересохли от волнения, и он поспешил их облизнуть, язык же при этом выскальзывает изо рта чуть ли не целиком. Я успел уже привыкнуть к тому, что выражается он не многим мягче пьяного матроса, а потому мне остается серьезно задуматься над поставленным вопросом: за хрен – что? Он обнаруживает мое замешательство и в еще большем раздражении закатывает глаза. – За хрен время тянуть? – Ах, вот Вы о чем, виконт. Почему бы мне Вас сразу не прикончить? Резонный вопрос, я бы даже сказал, законный. И поражает трезвостью мышления. Я не собираюсь Вас ни мучить, ни пытать, хотя следовало бы, скажу Вам больше, я Вас, всего скорее, не убью, раз не убил до сих пор, но…

Я пожимаю плечами, искусно изображая равнодушие и беззаботность, ибо сказать мне, честно говоря, просто нечего – или слишком много.

- Мы в молчанку играем, Франсак? – Скептически интересуется он, примирившись, кажется, с моими крайне низкими умственными способностями. – Была такая забава в моем безоблачном детстве. Ну, давай помолчим. – Слегка склоняет на мгновение растрепанную голову на бок, опускает веки, демонстрируя равнодушное согласие куда более искусно, это уже не знаменитое: «Хочешь – получишь!», - а непробиваемое пренебрежительное: «Да ради бога, мне-то что…», и я в который раз поражаюсь степени его самообладания в критический момент, и, напротив, полному его отсутствию в мелочах.      

Признаться честно, господа, вы будете смеяться, но сам не знаю я… сам не знаю, зачем подобрал его, притащил сюда, зачем связал… возможно, потому, что я боюсь его? Как всякий логик панически боится того, чего понять не в силах? Он же, к слову, в противоположность мне боится самых простых и понятных, обыденных вещей, за их понятность и обыденность. Он боится тихого, молчаливо одобренного мирового безумия и, в противовес ему, выставляет сумасшествие открытое. Наверное, я мог бы понять его, если бы захотел, теоретически и без особого труда, издалека, но понимать и принимать издалека невозможно, столкнувшись и будучи вынужденным изучать вплотную, а понять его вблизи означает проникнуться им, и, не дай бог, заразиться, чего я как раз совсем не хотел – черт знает, какие демоны могут вынырнуть из недр моей души. Пора самоутверждения, пустой отваги и бесконечного любопытства, бравады и неуемного желания испытать себя частично миновала, а потому я твердо мог сказать: я боялся, и даже больше, чем его самого, я боялся к нему приблизиться, ему уподобиться, ибо я знал – я мог.

Жан Франсуа был потрясающей энергии существом, я бы, наверное, мог бы влюбиться в него, если бы с другой стороны меня не поманила тихая гавань Марианны. Правда, мог бы. Я был ему отчаянно нужен, нет, я не обольщался на свой счет, он, равно как и его сестра, истосковались по светлым мозгам, легкому обращению, природной живости, изобретательности и некоторой степени воображения. Они, Тома, и еще сотня, да, я думаю, всякий, кто в закрытом мирке Живодана оказывался не в силах разыскать родственную душу и обнаруживал неожиданно, что что-то ждет его дальше, а границы расступаются, раскрываются… В прежние времена, наверное, я мог бы вдохновиться им, ведь по большому счету мне не было дела до жертв Живаданского Оборотня, а созданная им легенда казалась не лишенной прелести, но далеко не безразличен был мне Мани, и смерть его не окупалась такой гнилью, как виконт Де Моронжа. Она не окупалась вообще. Это была, должно быть, первая в моей жизни невосполнимая утрата. К тому же, помимо прочих, была у нас с виконтом еще одна общая черта – любовь к Марианн, и еще больше, чем за потерю реальную, я возненавидел его за невыносимый, унизительный, бесконечный страх грядущей. Как вам известно, всякое качество человека в оценке зависит всецело от вектора к нему отношения, и то, что могло бы привлечь меня в нем, непоправимо опротивело. 

После того, как Марианн поправилась, я боялся, что свалившиеся на нее неожиданно беды сломают бедняжку. Вопреки моему мнению – а младшие представители семейства Моронжа вообще любили делать «вопреки» - у нее прибавилось непреодолимого, истинного цинизма. И вот тогда я понял впервые, каким был когда-то Жан Франсуа. Только она выдержала, а он нет. Марианна вообще была сильной девочкой. И этой сильной девочке я был не нужен – я это почувствовал, она слишком долго плакала над телом брата, и мне его гибели не простила. Однако ничто не препятствовало виконтессе простить его самого – ведь мертвых так легко прощать.

Я помню, и воспоминание это навязчиво и назойливо, как она, уже в нашем новом доме, сидела в кресле, подобрав ноги под себя, и, улыбаясь устало, цитировала Вальтера…

- Да, мой милый Кандид, надо мной надругались и пропороли мне саблей живот, но ведь ни от того, ни от другого не умирают.

Она безнадежно повзрослела, и я не видел в ней, сколько бы ни искал, как бы не всматривался, ни детской самонадеянной игры Сильвии  в самостоятельность и значимость, ни беззвучной глубокой истерики Жана Франсуа.   

Кстати, об истериках. Он лежал, уронив на грудь голову, поджав ноги под себя, и умопомрачительно легкие пряди закрывали  от меня его лицо. И сдавленный, болезненно сдавленный, прорвавшийся сквозь сжатые зубы и безжалостно закушенные губы стон подействовал на меня, мягко говоря, настораживающе. Он выгнулся, подтянулся, держась за веревки и забыв, что затягиваются они все сильнее, ноги его – бесконечные… - задергались, сбивая покрывало с постели. За стоном, упорно сдерживаемым, последовал протяжный и долгий, обессиленный, обреченный.

- Прекрати спектакль, - посоветовал я, с трудом скрывая беспокойство. Пленник оскалился, бросил на меня злой взгляд, замер на секунду, и забился во вполне узнаваемой, банальной судороге, за время проживания в колонии ставшей мне чуть ли не родной. Я стоял и смотрел, как дурак, разрываясь между отчаянным желанием прикинуться слепым и законным, профессиональным порывом помочь страждущему. Я точно знал, что мне нужно делать, проблема заключалась в том, что с ним я этого делать не хотел – мне необходимо было избавить человека от боли, но Жану Франсуа Де Моронжа лично я от всей души желал ее. Наконец врач во мне победил, и я, по возможности пленника не освобождая, слегка ослабил узлы, заставил его успокоиться и выпрямиться, прижал своим весом к кровати и принялся растирать ему шею с зажатой артерией. Тело обмякло в моих руках, я брезгливо отстранился и поднялся, отвернулся и отошел в угол. Вскоре с кровати послышался неожиданно опустошенный, обессиленный, едва ли… да нет, откровенно жалобный, умоляющий голос.

- Франсак? У тебя курить есть?

- Не бросишь эту дрянь, через пару лет легкие у тебя догорят окончательно. – Решительно воспротивился я.

- Есть? – Повторил вопрос виконт, что характерно, пропустив мое справедливое предостережение мимо ушей.

- Нет! – Буркнул я.

- Дай, - с облегченной благодарной улыбкой попросил Жан Франсуа. Я вскочил с места, - вид у меня, наверняка, был до невероятия дошедший, - и достал из кабинета табакерку.

- Сворачивать сам будешь, - предупредил сурово, запоздало осознав всю абсурдность своего замечания. Он игриво перебрал пальчиками, демонстрируя мне, дураку, неблагоприятную особенность своего положения.

- Одну руку, Франсак. – Предложил компромиссный вариант.

- Правую? – Отозвался я с сомнением.

- Ты смеешься?! – Взвился мгновенно мой гость. Я молча подцепил веревку ножом и вытащил из петли его хрупкую, стертую в кровь кисть. Справедливости ради, стоит отметить, что у Жана Франсуа были красивые руки. Очень красивые руки. И нервные, полупрозрачные пальцы левой восхитительно легко и ловко, словно крылья бабочки, замелькали в воздухе. Он потер запястье о щеку и в считанные секунды свернул самокрутку, а после, что меня совершенно уж поразило, сунул руку обратно в петлю и флегматично, приглашающе ею качнул. Я, не сводя тупо вытаращенных глаз с его невозмутимого лица, затянул веревку, прикурил, закашлявшись от дыма, и сунул самокрутку ему в рот. Виконт затянулся, жмурясь блаженно, вытянул ноги, закинул одну на другую, и буквально расцвел.

- Раз уж ты окончательно пришел в себя, соблаговоли ответить на мучающий меня вопрос: что тебе здесь нужно? Какого черта ты здесь делаешь?! – Я, сам того не ожидая, перешел на крик. Мой враг с готовностью перебросил языком самокрутку на сторону, и я вздрогнул инстинктивно, увидев, как замер горящий дымящийся кончик в нескольких миллиметрах от его щеки.

- Я здесь из-за тебя, Франсак. – Я нахмурился, и то ли саркастично, то ли недоверчиво поинтересовался.

- Не из-за Марианн? – Он усмехнулся, до странности светло и тепло, услышав о сестре.

- Нет, мсье волчий друг, Марианн здесь совершенно не при чем. Я попал сюда, в основном, потому, что у Вас руки от рождения приделаны к мясистой части тела. – Последнюю фразу виконт процедил, с досадой и ненавистью, и даже дернулся на привязи, не вперед, не ко мне, а просто чтобы выместить злость. Я ждал пояснений – он дал мне их. – В этой забытой Богом гавани располагается не только ваше любовное гнездышко, но и каторжный острог, - я невольно поморщился, однако отметил не без злорадства, что там как раз ему самое место - а возвращаться обратно… возвращаться обратно я не хочу и не могу.

- Повесят? – Не без участия осведомился я.

- Вряд ли. – Хмыкнул Жан Франсуа. – Повесят в первую очередь по возвращении тебя, равно как и удравшего в Синигал Дю Амеля, - я недоуменно воззрился на него, - чего ты смотришь на меня, как девственник на бюст?! – Вознегодовал виконт. – Я сам был поражен, когда получил письма от благоденствующей матушки. Хотя, конечно, Сардиз составил настолько бредовый план, что поверить вам, господа, в Париже попросту не могли.

- А ты?

- А мне эта потаскуха состряпала три года. – Он только что на пол со злости не сплюнул.

- Сильвия?

- А ты другую знаешь сознательную католичку блядского свойства?      

- Хам. – Заключил я. Он невинно захлопал глазками. Мы молчали. Смотрели друг на друга и молчали. Мы – были врагами? Наверное, когда-то мне казалось, что дела обстоят именно так, я его ненавидел, я никому и никогда еще так страстно не желал страдания и смерти, как Жану Франсуа, я чувствовал небывалый подъем, облегчение и радость, когда он захлебнулся собственной кровью и затих, я… а  вот теперь я смотрел на существо, лежащее передо мной, - а для меня хозяин Живаданского зверя был как раз существом, я превратил его мысленно в чудовище, в оборотня из страшной старой сказки, я лишил его души и разума, лишил благородного звания Человека, иначе непреодолимо тяжело было бы лишить его жизни, а тем более жить после этого самому, утратив святую веру в логичность и простоту, в понятность, в преобладающее лучшее среди представителей своей расы - и видел – красивого и, в целом, сносного молодого Человека, ибо мужчиной это нечто было до крайности трудно проименовать, нахального, хамоватого, талантливого, способного, интересного, далеко не глупого, но чрезвычайно слабого… так, личность на четверочку. Мы могли бы быть приятелями, - не друзьями, нет, ни у одного из нас не было друзей, ибо обоих бросало в крайности, - в своем роде, не хуже Тома. Стали врагами. Я не жалел, я был скорее удивлен слегка – ненависти не было, не было боли, и непоправимо стерлась память о Мани. Я испугался не много, больше кожей, чем головой, ощутив опасность, увидев его, я боялся его и сейчас, но мне показалось, что я способен верно оценить на этот раз господина виконта – для меня он снова стал человеком. Мерзавцем, ублюдком, убийцей и негодяем, но – человеком. 

Как же, вы спросите, дамы и господа, этот мерзавец оказался в моем доме? Я отправился в порт по делам, со временем, к тому же, тяга к приключениям возвращается, а ни что не на страивает так на романтический лад и не веет приключениями, как корабли, приходящие в гавань, тем более, что в нашем Царстве Покоя это - единственно возможное приключение и одно из не многих развлечений вообще. Во всяком случае, самое популярное. Сотни людей высовывались из окон, высыпали на набережную и примыкающие к ней улочки, взбирались на заборы и ограды, редкие деревья, а некоторые, особо отважные парнишки ухитрялись залезть даже на мачты стоящих у пристани яхточек и бригов. В толпе оживленно обсуждали и нахваливали предполагаемый груз, но далеко не так интересовал груз горожан, сколько прибывавшие с ним вместе пассажиры. Избитые, истерзанные жизнью на берегу, измотанные морской болезнью на борту судна, они спускались, оглядываясь настороженно, по шаткому трапу, они, новобранцы армии неудачников.

Уже под вечер возвращался я домой, решил пройтись пешком, со свертком – шоколад и крекеры для Марианн – в руках, когда на меня из соседнего кабака выбросили матроса. И еще одного. И клерка из единственной в городке адвокатской конторы, молодого парня, не столь давно освободившегося и очистившегося душой после восьмилетнего заключения. И гарнизонного офицера. А вслед за ним, очень благоприятно на служивого свалившись, вылетел взъерошенный парень, с кочергою в руке, в одной перчатке, крайне небрежно одетый и измазанный в крови. Он тут же поднялся, пригнулся, сгорбившись по кошачьи, зловеще знакомо, в ожидании нападения. И нападение не замедлило случиться, а поскольку на собственном горьком опыте, еще в Канаде, я убедился, что в пьяных драках бьют без разбору, я бросил сверток и схватился за шпагу. Парень мне понравился сразу – за реакцию, за смелость, за бесшабашность, я даже ощутил в себе некое чувство, близкое к покровительству. И еще – я почувствовал, почуял ходившие волной среди этого сброда ненависть и страх. Но тут он выпрямился резко, выбросил вперед руку с кочергой ухватил ею за шею ближайшего к нему противника, рванул к себе и сломал ему шею, а затем, оперевшись о него, еще не свалившегося на мостовую, ударом в грудь с обоих ног сбил следующего. Я узнал его. И усмехнулся про себя, в том смысле, что с цепью ему было бы удобнее. Я слишком хорошо знал эту технику боя, конкретно этот удар и этого человека, я помнил каждое его движение, там, во дворе полуразрушенного замка, и знал, что у него под единственной перчаткой на правой руке. Я чувствовал абсурдное удовлетворения оттого, что я еще способен помнить, проводил взглядом оседающий на землю труп и неожиданно наткнулся на забрызганный грязью сверток. «Прости, Марианн». Марианн. Марианн. В голову мне брызнули незамедлительно образы - шестнадцать часов, проведенных у ее постели, рыжеволосая девочка, уцелевшая чудом, но потерявшая брата, рассказавшая мне о человеке со Зверем, так похожая на мою невесту в детстве, окровавленное тело Мани, маркиз с рукой на перевязки и захлебывающаяся злобой, подыхающая и бьющаяся в предсмертных конвульсиях гадина, которую я уничтожил… уничтожил… он выжил? Он воскрес? Откуда он здесь взялся? Откуда выплыла эта мразь?! Зачем он вернулся? ЗА КЕМ? Марианн… Марианн…

Жан Франсуа был прирожденным охотником, прирожденным убийцей, и если охота шла на нас, то попался он мне на глаза не случайно. И лучше было самому сделать первый шаг, чем позволить ему появиться неожиданно и потом, когда я не в силах буду ему помешать, когда за ним останется преимущество первого хода. А было это до нельзя удобно – он оказался в стельку пьян, и, несмотря на привычную отработанную четкость его движений, заметно это было с первого взгляда. Я ударил его эфесом по затылку. Он беспомощно повис у меня на руках. Я бросил какую-то мелочь в толпу – «За мой счет, ребята!», выдержал несколько восхищенно-одобрительных похлопываний по плечу и поволок виконта в гору, к усадьбе.

Виконт Де Моронжа был редким кладезем неприятностей. Он и понятие «порядок» были по меньшей мере несовместимы. Он сеял беспорядок и неудачи, мелкие и крупные нестыковки и пакости везде, где бы не появлялся. Так, два раза я чуть не свалился вместе с ним в ближайшие кусты, какая-то негодяйка вздумала выплеснуть из окна… как-то даже не удобно говорить… содержимое ночной вазы и я, опять же – едва, увернулся, а уже на крыльце, с черного хода, он забился в первом из многих припадков.

Теперь же – я оставил его всего на минуту… всего на минуту… как из спальни раздался жуткий крик. Я распахнул двери и глазам моим открылась следующая картина – из носа у моего вынужденного гостя шла кровь, связанный руки свело, а сам он с неподдельным ужасом уставился себе на грудь. Где дымилась самокрутка, пропалившая ткань рубашки. Я бросился к нему, схватил с ночного столика, со стороны Марианн, стакан с водой, залил рубашку, окурок сбросил на пол и поспешно затоптал. Жан Франсуа повис беспомощно на веревках, в глубоком обмороке. «Припадочный!» – подумал я с некоторой даже досадой, вытеснившей окончательно первоначальную нервозность и брезгливость. Интересно, он знал, что ему осталось, в лучшем случае, меньше полугода? Знал, конечно. И знал, что ничего уже не изменишь. И знал, что это заслужил. И знал, что всем – а в первую очередь ему самому – по большому счету, плевать. Так почему же мне так гадко?.. Возможно, потому, что не плевать было мне. Я не то чтобы жалел его, я просто не понимал, почему он не почил с миром раньше? Когда еще не в силах был решиться, но его кончина оборвала бы череду этих бессмысленных, безумных действий и идей, интриг и убийств. Когда решился, там, во дворе полуразрушенного замка? Признаться, я слишком часто восстанавливал в памяти нашу последнюю встречу, на трезвую голову, чтобы убедиться в мало приятном и переносимом для моего честолюбия, но давно уже, кажется, осознанном факте: мне бы попросту не хватило сил убить его. Ни желания, ни решимости, нет, просто банально не хватило бы навыков, подготовки, везения. Это было самоубийство, там, во дворе обители Тамплиеров. Попытка самоубийства. Почему никогда у него ничего не бывает толком… почему мне так тошно? Почему мне так тошно и зыбко, и что-то тянет внутри?.. А тошно было. Поверьте мне, было. И я предпочел окрестить это новое чувство опасением, настороженностью… «Утка, нарекаю тебя карпом и съедаю в постный день!». Да и было от чего насторожиться. Прежде всего, на нем была, ныне прожженная самокруткой, дорогая тонкая рубашка. Новая рубашка. Приобрести такую в нашем городке, теоретически, конечно, было вполне возможно, только будучи при деньгах и отстояв в очереди по записи месяц-другой до прибытия груза, у меня самого таких рубашек было пять, и считалось это здесь неимоверной, непозволительной роскошью, роскошью, недостижимой для бывшего каторжника. Далее, по прибытии я стянул с него сапоги, дабы уберечь покрывало и избежать скандала с Марианн. Под сапогами обнаружились чулки. Чулки – не портянки. И, наконец, последнее. На цепочке, на шее у гостя моего болталось фамильное кольцо, серебряное, с рубином, вещь ценная, а, зная крайне пренебрежительное отношение Жана Франсуа к «побрякушкам», можно было заключить, что продал бы он его по первой необходимости. Или содрали бы в заключении… я невольно перевел взгляд на его руку – левую – и вздрогнул. Я как-то раньше не заметил отсутствия ногтей на безыменном и среднем пальцах, застенчиво, боязливо согнутых… Взял его за руку и придвинулся ближе, чтобы рассмотреть, как следует – природное неуемное любопытство давало о себе знать.

- Это что еще такое? – Чуть выше запястья я нащупал… клеймо. Местной колонии. - Здравия желаю, Ваша светлость… - Выругался я, непривычно, откуда-то из далекой, мальчишеской юности всплыла эта фраза. Я был удивлен. По настоящему удивлен. Я ненавидел человека, лежащего передо мной, всем сердцем в свое время, но даже я не мог предположить и предвидеть подобного – такой упорной, безжалостной, изобретательной мести, такого жестокого, бессмысленного и нелепого в своей жестокости поступка, как изуродовать ему вторую руку.                        

- Любуешься, Франсак? – Горечь, утопленная отчасти в насмешке. Так бывает, когда пьяный падает в лужу и виднеется только затылок, да обрывок спины и одежные складки, так бывает, когда микстуру, мерзкую на вкус, сдабривают сиропом и она становится еще тошнотворнее.

- Ничего не хочешь мне сказать? – Я мысленно встал в обвинительную позу. Он подобрался чуть заметно и несколько растерянно, осторожно спросил, медленно и нехотя, с сомнением выпуская слова и весь обратившись в изучающий цепкий взгляд.

- В чем дело? – Я восторжествовал и выложил свой единственный на данный момент козырь, плод долгих изысканий в духе жандармерии и нежизнеспособных догадок.

- Деньги. – Он успокоился, расслабился, и я почувствовал, как холодные тонкие пальцы скользнули ко мне в ладонь.

- Вынужден сделать Вам комплемент, шевалье, если бы небезызвестный капитан обладал вашими наглостью, наблюдательностью и дотошностью, Зверь бы не просуществовал в Живодане и полугода.

- На что не пойдешь, чтобы увильнуть от ответа. – В том же духе ответствовал я. 

- Ммм… - виконт довольно мурлыкнул и обронил ненароком: - я его задушил.

- Кого? – Опешил я.

- Лейтенанта. – Жан Франсуа помрачнел на секунду, задумавшись и нахмурившись слегка, и просиял, - коменданта и надсмотрщика. Деньги были. – Я оборвал бесцеремонно его вполне логичное объяснение.

- Деградируешь. От революционных замыслов к банальному грабежу…

- Какие, к черту, революционные замыслы? – Изумился виконт. – Так, баловство…

- Зачем ногти рвали? – Ни то урезонил, ни то приостановил… знакомая фраза.

- «Что у Вас с рукой?» - Усмехнулся мой гость. Да, именно эта фраза, именно этот тон. Безупречная память… - Ногти рвали, Франсак, во вполне законном стремлении к познанию, из любопытства и интереса… со скуки. Это ведь так интересно и любопытно, как человек орать будет… - Я ударил его. Не знаю, почему. Потому, наверное, что этот ублюдок, из любопытства и интереса, перерезал за три года около сотни детей и женщин… около. Их никто не считал. Их не считали, потому что никому, включая меня самого, не было дела до них. Я понял, неожиданно и четко, в чем причина моей злости. Мне опять, как провинившемуся самонадеянному школьнику, показывали, что предмет под названием жизнь известен мне далеко не до конца, и я поражался, как школьник, и ужасался, как школьник, больше всего на свете боящийся подвоха – вот он упадет, и все над ним будут смеяться, и самому за себя станет нестерпимо стыдно. На первый взгляд, циничный и опытный, я впервые за долгое время чувствовал жгучее разочарование в окружающем меня мире – прекрасном, на первый взгляд.

- Как Марианна? – Спросил он после паузы. Даже как-то… виновато. У Жана Франсуа был редкий дар – угадывать безошибочно, чего от него хочет или, по крайней мере, ожидает собеседник, и делать с точность наоборот. Я был уверен, что спросил он о сестре исключительно потому, что я не мог и не хотел в эту секунду слышать именно о ней. О ней и о том, что с ней произошло. В последствии же, когда я научился уже распознавать этот редкий дар и ожидал от него подвоха, он поступал как полноценный добропорядочный гражданин…

- Замужем за мной. – Вызверился я. – Вполне счастлива в браке. На данный момент уехала к подруге, к восточному побережью.

- Дети? – Отстраненно, задумчиво поинтересовался он, мечтательно жмурясь.

- По твоей милости, нет! – Рявкнул я, но гость не шелохнулся.

- По твоей, Грегуар Де Франсак, по твоей, а мне остается лишь недоумевать, как моя чудесная сестричка вышла замуж за придворного кретина, который лишил ее последней радости, единственной, кстати, которую мог бы ей обеспечить, и даже ребенка осуществить не сумел. – Цельное, злобное, мстительное удовлетворение. Виконт шелестел, с полным сознанием собственной правоты, не сбиваясь, не раздумывая, он всегда говорил так, когда тема его увлекала, торопливо, поспешно, словно боялся, что его перебьют… и говорил он сущую правду. Мы молчали. Мне нечего было ответь, как говорил мсье Де Фон – не тронь помои, замараешься. Какого черта я полез его задирать? Я знал прекрасно, что в словесных перепалках виконту Де Моронжа не было равных, и знал не хуже, что компенсируется это свойство критичным недостатком совести, я знал, что слова мои до него попросту не дойдут и ни коим образом не тронут… и я знал, что он здесь совершенно не при чем.

У нас не было детей. Это факт. Это – раз. Марианн к тому времени исполнилось двадцать один, и она сама не так давно перестала быть ребенком, а потому к материнству пока не тянулась. Это – два. В свое время, еще до отъезда в Канаду – надо признать, несколько вынужденным образом, я был женат, и опять же, у нас не было детей. Это – три. С Изабелл Де Раверни мы остались в относительно дружеских отношениях, и я знал, что во втором браке она до крайности счастлива и ожидает появления на свет четвертого отпрыска, причем последние три – девочки, отцу на радость. Это- пять. Вывод? Верно, господа, это – одна из немногих моих проблем, к семейству де Моронжа не имеющая ни малейшего отношения. Расквитались…

- Франсак… отвяжи на минуту, не срами человека. – По губам его расплылась скрытная, шкодливая улыбка.

- Чтобы ты меня придушил?! – И куда меня понесло? Однако ответ виконта встревожил меня до крайности, неожиданно обдало холодом, стали липкими ладони…

- Хотел бы, придушил бы несколько часов назад, - Он перебрал ногами и толкнул меня коленом в бедро. – Ну? – По правде говоря, я был обескуражен. Поэтому спросил напрямик, еще раз, высказав попутно все, что провисало между нами, все, что я мог бы сказать и даже больше, и в тот момент, когда закончил, впервые за последние сутки, впервые за последние три года я ощутил неимоверную, неземную легкость. Подвешенный на хлипком тросике камень упал. Я выжил.

- Что тебе от меня нужно? Я не хочу тебя в своей жизни, я не хочу тебя в своем доме, я не хочу чтобы мою жизнь снова превратили в бардак! Мы развязались, ты убил Мани, я нанес тебе смертельную рану, мне плевать, откуда ты вылез, главное, чтобы ты снова туда залез, если мне по крайней мере покажется, что ты хоть сколько-нибудь, хоть чем-нибудь угрожаешь мне, Марианн или окружающим нас людям, я тебя пристрелю, не обещаю, что навсегда, но клянусь, это будет больно! Ты – не человек, ты одно сплошное бедствие, я знаю, что просто так ты не уйдешь, так что ради Бога, говори, что тебе здесь понадобилось и убирайся с миром! Что-то ведь было тебе от меня нужно, с первого дня моего появления в Живодане, черт возьми?!

- Сейчас – чтобы ты меня отвязал и подсказал любезно, где у Вас тут сортир. – В его глазах потрескивали искорки беззлобного ехидства и разливались в шуршащем голосе ненавязчивым теплом. Или мне так только показалось? Что-то новое возникло между нами, парадоксальная близость, ясность, и пусть я не понял его, он понял меня, пожалуй, слишком хорошо, и понял себя до конца я сам. Я перестал его бояться. И пусть его самого я не разглядел, я видел отчетливо его отражение, я осознал всецело, как и почему и отношусь к этому человеку, и зрелище это оказалось далеко не таким страшным, как я предполагал. Место посмертной маски утопленника заступило знакомое лицо. – А потом, мне нужно встретиться с Марианн. – Я насторожился. - Ради Бога – если хочешь, в твоем присутствии. Я должен сказать сестричке пару слов. – Он промедлил секунду. – А потом, - голос виконта стал еще более глубоким и вкрадчивым, если это вообще было возможно, - я уеду, - новая многообещающая пауза и проникновенный, пронзительный взгляд, - навсегда. – Жан Франсуа смотрел мне в лицо своими дымчато-зелеными глазами, убеждающе, восторженно, чуть ли не сладострастно, едва ли не с той знаменитой бесшабашной сумасшедшинкой, похороненной в Живодане. Так, как будто сделал мне невероятно выгодное предложение, посулил золотые горы, пообещал исполнение заветной мечты, и вдохновился ею сам, словно оба мы знали потаенный смысл этих слов и стояло за ними что-то исключительно наше, донельзя интимное, невосполнимое… он моргнул, по щекам взметнулись тени от движения ресниц, виконт Де Моронжа сознательно стряхнул магию взгляда, оборвал нить, протянувшуюся между нами, и я снова почувствовал холод, как будто этот мерзавец оплел меня паутиной, а кокон рассыпался и схлынул на пол. Лихорадочный болотный туман, колдовской, дурманящий, завораживающий, уступил место всегдашней нахальной ухмылке. – Идет, Франсак? – Я встряхнул головой и откликнулся в том же тоне.

- По коридору налево. Марианн приезжает завтра, постарайся ее не расстраивать. – Когда мы скалились вот так, одновременно, Марианн называла нас похожими на двух крокодилов. И еще она говорила… «В такие моменты мне кажется, что он тебе больше брат, чем мне.». Я распустил веревки, он поднялся рывком, заставив меня схватиться за пистолет, и сел на кровати, озадаченно потирая запястья и качая головой, ни то от огорчения или с досады, ни то пытаясь унять головокружение. Затем он встал и медленно вышел. Меня всегда восхищала его походка – прежде всего, своей мифологичностью. «И появился бес в дверях, хромой на правую ногу…», и неизъяснимо уместной грацией. Ни единого лишнего движения, ни единого лишнего шага – все именно так, как должно быть. Я распахнул окно. Садилось солнце, статичные лиловые и розовые волны облаков едва просвечивали в морской воде, покрытой мелкой рябью, и я думал о том, как удивительно, что в спокойной воде мир виден как в зеркале, а во взволнованной - только небо, и преимущественно голубое в отблесках, в порту копошились люди, на близь лежащих улицах сворачивали торговлю, у причала шумно разгружали торговое судно, и я отметил про себя, что завтра нужно будет послать Лизетту на рынок и выйти в город самому, на случай, если привезли что-нибудь дельное. Если Вам когда-нибудь станет одиноко в портовом городе, взгляните наружу и Вы тут же почувствуете – Вы не одни. А рядом с этим человеком одиноко и тоскливо становилось мне неотвратимо – или без него?.. – и потому я думал о Марианн, которая, должно быть плывет сейчас в этом море, и смотрит на ту же воду и то же небо, возвращаясь с Гаити, и занимает себя теми же мыслями.

У Жана Франсуа был отвратительный характер. Действительно – отвратительный. Мне потребовалась львиная доля равнодушия и антигуманизма, сувениров из далекого Жеводана, но еще больше – времени, дабы понять, что он не мучается душевно, не страдает от неуверенности или слабости, не скрывает под этой дрянью второй натуры, нет, он просто таким родился и мыслил в абсолютно иных категориях. Он действительно был мерзавцем, но правильнее будет сказать – мог быть мерзавцем. А мог быть и вполне сносным спутником. И если Вам везло, и он по какой-либо причине находил в Вас человека, которого следует попытаться удержать и сохранение чьего общества стоит определенных усилий, Вы чувствовали себя вполне комфортно, видели в нем, в свою очередь, человека незаменимого и никогда бы с ним не расстались по доброй воле. Наиболее верным, пожалуй, будет здесь сравнение с крокодилом, чья челюсть способна как служить смертоносным орудием, так и с величайшей бережностью удерживать беззащитных детенышей. Бывало и так, что ровным счетом никаких усилий сам он не прилагал, и происходило все как-то само собой – к примеру, я точно знал, что Тома Д`Опшер был по уши влюблен в виконта, сознавая прекрасно, какой дрянью тот является, - ибо сила природного обаяния Этой Дряни, признаться, была непреодолимо велика. Если же ему случалось полюбить…

Но эту мысль я додумать не успел. Жан Франсуа застыл в дверном проеме, пошатываясь и держась за косяк, сделал пару неуверенных шагов и, повалившись на пол, зашелся кровавой рвотой.

Полночи я провел рядом с ним, отчасти потому, что он всерьез меня напугал, отчасти потому, что я чувствовал свою ответственность перед Марианн и важность тех нескольких слов, которые брат собирался сказать сестре. Отчасти потому, что мне любопытно было испытать себя и распознать ту болезнь, которой он страдал. На утро я проснулся и обнаружил, что вторую половину ночи, как не странно, я провел опять же рядом с ним, а не ушел к себе в кабинет и не запер комнату на оба замка, как планировал раньше. Жан Франсуа лежал на спине, - по-другому он просто не спал, лежал бревном, в бессознательном состоянии, несколько часов, не шевелясь, затем приходил-таки в себя и тут же бросался жить дальше, - а я спал на животе, обняв его одной рукой. И проснулся точно вовремя, заслышав с лестницы характерное темпераментное шуршание шелковых юбок. К счастью, Марианн не хватило воображения дабы предположить степень моего скотства в ее отсутствие, и направилась она не в спальню, и даже не в столовую, а в мой кабинет, куда я поспешил вслед за ней.

Госпожа Де Франсак была в бешенстве. В меня полетели перчатки, шляпка едва не вылетела в окно, но была отбита ставней, хлопнувшей на ветру, моя девочка выписывала по комнате круги, гордо задрав подбородок и буквально излучая негодование.

- …Я понимаю, что родилась она на Тортуге и не ведает, что треуголки носят не только военные, и не только мужчины…

- Марианна…

- А военные вообще носят треуголки?! – Голосок ее звенел.

- Марианна, так получилось…

- Не выношу эту мерзавку! – Она решительно хлопнула себя по бедру, якобы в завершении тирады, однако явно собиралась сказать что-то еще, посему я перешел к решительным действиям.

- Твой брат здесь! - Рявкнул я в полную силу своих довольно-таки тренированных легких, и глаза Марины мгновенно округлились. Я усмехнулся, довольный произведенным эффектом, в то время как она, испуганно и пораженно, уставилась мне за спину, откуда послышался тихий, слабый, чуть дрожащий голос Жана Франсуа.

- Прости, я не стал бы приходить, и у меня не так много наглости, как ты думаешь… - он говорил быстро, спотыкаясь и замирая на полуфразе, прикрыв глаза и произнося то, что он, должно быть, тысячу раз проговаривал про себя, правил, менял, восстанавливал в памяти и проговаривал снова… Марианна попятилась назад и перекрестилась, черты ее лица стали совсем детскими, казалось, она вот-вот заплачет, она глянула беспомощно на меня, потом на брата…

- Это невыносимо… - Взмолилась она. – Не надо… - Виконт шагнул вперед, выставив руки перед собой.

- Не бойся, я тебя не трону… Марианна… - Я смалодушничал и вышел, захлопнул за собою дверь и привалился к ней спиной, дальше отойти я не посмел, чтобы сохранить возможность в критической ситуации вмешаться. Я отлично знал, что Непоправимого он с ней не совершит, а на поправимое требуется время – пристрелить виконта Де Моронжа я всегда успею.

- Этого не может быть… этого просто не может быть… - Всхлипывала девушка. 

- Пожалуйста, послушай… - упрашивал ее брат, и, признаться, я не ожидал, что Такими будут эти «несколько слов».

- Нет… нет, я не хочу тебя слышать, уходи…

- Я знаю, - с невыразимой горечью согласился он. – Я знаю… - голос соскочил от волнения на хриплый шепот.

- Нет! – Неожиданно болезненно и горячо воскликнула Марианн. – Нет, ты не знаешь! У меня был старший брат, я ему верила, я его любила, - каждое слово она отчеканивала с вызовом, каждое слово звучало, точно удар, - я до последней минуты надеялась, что мне снится кошмарный сон, а он… похотливая тварь. Не подходи ко мне, не смей подходить ко мне, - в них явственно зазвучала угроза.

- Я не подхожу… - Поспешно вымолвил Жан Франсуа. Таким раздавленным я его еще не видел и не слышал. – Марианн, - снова начал он, казалось, этот человек получал небывалое наслаждение, просто произнося ее имя, и верил в него, как в молитву, находя в нем поддержку, источник уверенности и сил… он любил ее. Он Действительно ее любил.

- Убирайся!

- Я знаю, что не заслуживаю прощения и что не в праве просить его у тебя, я знаю, что обязан оставить тебя в покое, знаю, что мое появление в твоем доме – крайность нахальства, но получилось это случайно, а не попросить у тебя прощения я не могу.

- Иди к черту!

-… я бесконечно виноват перед тобой. Но я любил тебя. И я люблю тебя. И хотя ты мне не веришь, а иначе и быть не могло, для меня счастье просто посмотреть на тебя, впервые за три года, я причинил тебе зло, и все своей жизнью не смогу искупить свою вину, но я не мог не прийти к тебе… - Моя супруга оставалась непреклонной. Послышался странный глухой звук, должно быть, он упал перед ней на колени. Я выждал немного, за дверью стало подозрительно тихо, я забеспокоился – и, признаться, заскучал, - а потому я счел возможным их побеспокоить. Когда я вернулся, глазам моим открылась трогательнейшая идиллия: Марианн сидела в кресле и успокаивающе гладила брата по голове, устроенной у нее на коленях, тот шептал ей сокрушенно: «Сестричка, прости меня…», и потому, как у Жана Франсуа вздрагивали плечи, я понял, что он плачет.   

Чувства сцена эта у меня вызывала двойственные: было бесконечно противно наблюдать до приторного лживый спектакль о покаянии хладнокровного беззастенчивого убийцы, именовавшего стремление к зверству призванием, но, глядя на них, я как-то позабыл вновь, что передо мной зверь Жеводана, невольно заступив на его сторону – я видел, что он не лжет. Я просто это видел. Чувствовал кожей, что этот мерзавец спектакля не разыгрывает, и пусть его не заботили совершенно иные его преступления, он с замиранием сердца ждал того дня, когда встанет на колени перед Ней. Я ощутил своеобразное единение – в конце концов, мы оба до неприличия любили Марианн, и я был исключительно рад за нее – потому что знал, она этой минуты ждала с не меньшим трепетом, желала с не меньшей силой, каждый день, на протяжении трех лет, она засыпала в моей постели, перебрав мысленно бытовые, повседневные хлопоты и отодвинув настоящее на второй план, не с мыслью даже, и не с надеждой, и вряд ли правильно здесь будет сказать – с мечтой. С долженствованием и в ожидании того, что брат ее, любимый старший братец, себя оправдает, что не подведет ее, не заставит почувствовать себя из-за него наивной идиоткой – он придет и попросит прощения, искренни и истово, и она простит, и всему миру с гордостью сможет сказать – это мой брат, и я в нем не ошибалась, и он имеет право на жизнь, и я имею право любить его.

И все-таки моя девочка испугалась. Смертельно испугалась и почувствовала себя до абсурда неловко, как бывало всегда, когда случалось с ней что-то настолько хорошее, что она, хоть и не единожды себе это представляла, и в тайне уверена была, что так и должно происходить, до конца в реальность и допустимость происходящего не верила. Виконт поднялся с колен и, дабы скрыть охватившее его смятение, или же создать видимость подобной попытки, отвернулся к камину. Марианна, проходя мимо меня, бросила злобное, негодующее:

- Как ты мог оставить меня там одну?!

 

Надо ли говорить, что после упомянутых выше событий Жан Франсуа Де Моронжа, виконт Де Нуази, не то что не убрался навсегда с наших глаз, а чуть ли не у нас поселился? Разумеется, нет. Иного развития сюжета вы и не ожидали, господа, не так ли? Это было бы слишком марализаторски, слишком человечно, слишком нереалистично и не в духе повествования, не так ли? Это было бы неумело и нелепо кратко, нежизнеспособно чисто и попросту неинтересно, вам же, господа, доставляет удовольствие созерцать потроха, и я вам это удовольствие доставлю. Сегодня я проснулся среди ночи, с больной головой, и почувствовал себя сентиментальным маркизиком – мне приснился Он, и я не выдержал, я перечитывал его письма, и его последнее письмо, и оттого, должно быть, у меня временно испортился слог. Как-никак, я все-таки таксидермист и в потрохах знаю толк. Вам, наверное, будет интересно, каким образом Жану-Франсуа удалось меня заразить – меня, который понимал прекрасно, чего стоит эта тварь и чего от нее следует ждать, меня, на собственном опыте убедившегося, что серебряные пули опасны не только вампирам и оборотням, меня, наделенного на редкость стойким иммунитетом, иммунитетом, полученным ценой жизни, - однако осенью шестьдесят восьмого года мнение мое об этом человеке в корне переменилось.

Вы думаете сейчас, что мои объяснения лишены логики, противоречат друг другу, а сам я пал очередной жертвой его дымчатых глаз? Мне плевать на вас, вас, ваших ближних и дальних, но я хочу, чтобы вы меня поняли, ибо в последнее время мои объяснения все чаще подвергаются критики, и сам я начинаю сомневаться в своей правоте, потому как мне, напротив, они кажутся логичными, лишенными противоречий и ясными, как зимнее утро. Повторяю еще раз, по складам: я Не Ненавидел Жана Де Моронжа, мы рассчитались с ним давно, раз и навсегда, до конца, целиком, и мое недавнее заявление, на ваш суд представленное, поставило финальный росчерк в наших взаимоотношениях с привязкой к Живоднанскому делу. Не Ненавидел. Точно так же я не ненавидел английских солдат в Канаде и мелких пустынных гадюк по соседству с нашими плантациями на Мартинике, однако вряд ли я по доброй воле сунулся бы к ним. Близкое же контактирование с Жаном Франсуа было равносильно вылазке в змеиное гнездо – он был опасен, смертельно опасен, без преувеличения, а потому следовало держаться от него в стороне и не позволять себе терять бдительность. Я слишком хорошо помнил, и изуродованное тело Мани, и выбитые из под колон одним ударом цепочки подпорки, и легкость, с которой он нажимал на курок, и кровавую кашицу, в которую обращались лица и конечности его жертв. Я знал степень его пренебрежения к смерти, но не испытывал ни желания, ни готовности, ни рвения его взгляды разделить, и даже более того – я знал, что, буде у него охота и возможность, даже светлый образ Марианн не оградил бы меня от печальной участи. Вот так. Я просто знал, и не чувствовал ни страха, ни отвращения – так, имел в виду, понимание периодически накатывало на меня особенно, не переносимо остро, и тогда я чувствовал в полной мере всю абсурдность, идиотизм и сумасшествие сложившейся ситуации, однако вскоре она начала меня откровенно забавлять. Я жил едва ли не под одной крышей с едва ли не душевнобольным убийцей, наделенным полной свободой действий и страстно влюбленным в мою жену… а почему бы нет? С каждым днем, и с каждым воспоминанием о череде таких же уныло как-у-всешных дней, эта мысль посещала меня все чаще. А почему бы, собственно, и нет? Боже, неужели я так стосковался по бессмысленности дворцовых интриг, накалу страстей и остроте ощущений? Самому стыдно. Я ведь еще совсем, кажется, недавно я вожделел покой…

Виконт поселился по соседству, на поперечной улице, чуть выше и дальше от порта, или, точнее, от извечных портовых запахов рыбы, грязи и копоти, и не прогадал – от этого малоприятного фактора, равно как и от ветра, улица, благодаря своему положению, была надежно защищена. Облюбовал он вполне сносную квартирку, тогда как я не могу поручиться в том, что он был вполне сносным квартирантам и даже в состоянии привести доказательство обратного: в первых же числах своего пребывания на новом месте, в ответ на решительное предложение хозяйки, - относительно молодой и, бесспорно, привлекательной особы, - о более тесном сотрудничестве, Жан Франсуа так же решительно свернул кукиш. Ко всеобщему удивлению, мадмуазель оказалась не только хороша собой и в самом расцвете сил, но еще и с некоторым содержимым в черепной коробке, а потому отныне, дабы сохранить как достоинство, так и квартиранта, именовала деликатно Господина Де Моронжа «Единственным мужчиной на ее памяти, которому репутация собственная и женщины дороже плотских утех», а про себя решила, что мучается он от несчастной любви, и была не далека от истины.

От представления в местном подержано-высшем обществе он отказался с ужасом, галантно расцеловав руки сестры и предложив покорно:

- А не проще ли сразу меня пристрелить? – и с этими словами мерзавец невинно, украдкой глянул на меня. Смысл фразы в сочетании с жестом оказался Марианне не вполне ясным, а потому она проясняла его целенаправленно, всю ночь на пролет, а я и в правду чуть было не решился пристрелить не в меру разговорчивого виконта. Вопреки ожидаемому, кара обрушилась-таки на его голову: Марианн мстительно натравила на братца свою Марию-Августу. Разговор их за закрытыми дверями длился примерно три четверти часа, после чего, сбив с ног тяжелой створкой непредусмотрительно сунувшуюся к скважине Лизетту, из кабинета вылетела девушка в слезах и вышел торопливо сам Жан Франсуа, отловил торжествующую сестренку, укрывшуюся подло за моей спиной и явственно, зловеще пригрозил ей:

- Прокляну!      

Занимался он преимущественно тем, что околачивался в порту, выбирал для себя наиболее интересное занятие, напрашивался на судно и с простыми матросами, чья компания была ему куда приятнее местной Уксусной Аристократии, уходил в море. Нырял за жемчугом, заплыл черти куда и даже, полагаю, что-нибудь бы достал, но закашлялся в воде и захлебнулся, едва откачали, однако впредь за виконтом закрепилась слава Отчаянного Парня. Не брезговал и рыбной ловлей, саму добычу глубоко презирал, но разделял азарт, и его чистая, открытая, совсем еще детская, сияющая, столь скупо применяемая улыбка все чаще радовала море. Побывал на Тортуге, откуда чудом унес ноги и кипу исписанных листков, обнаружив тем самым для себя еще одно новое занятие, в коем я ему охотно составил компанию. На охоту отправлялся несравнимо реже и большую часть времени тратил на то, что вправлял здешним знатокам мозг в надлежащее место – ибо мозг, по словам самого Жана Франсуа, был у них один на всех, и разделенный не по потребностям и даже не по справедливости. Словам его я поневоле вынужден был поверить, потому как сам я терпеть не мог охоту и не принимал в ней участия после отъезда из Жеводана, и тут мне неизменно вспоминается мой гость, поднимающий бокал за…

- За степень Вашего цинизма, шевалье Де Франсак, позволяющего во спокойствии выпускать потроха людям, но щадящего прочую живность.  

По крайней мере два раза в неделю, если не чаще, объявлялся он у нас в доме, когда же в начале сентября он не явился, и на следующей недели на появился вновь, Марианн, зная его буйный нрав и беспорядочный образ жизни, я, зная опасность его болезни, всерьез забеспокоились. Сестра наведалась к нему, возвратилась в невероятном раздражении и беспокойстве, удалилась не балкон, хотела было сказать мне что-то, повернулась, в растерянности отвернулась, еще одно движение сделала, замерла, кусая испуганно и нервно сустав указательного пальца и нижнюю губку. В занавешенной пустой комнате, промозглой и затхлой, сырой и с отсыревшим полом, покрытым мокрой пылью, она нашла брата.

- …Забился в угол, трясется, как в лихорадке, на руки себе уставился, меня увидев, вскрикнул… я… я у него один раз такой взгляд видела. Больше не хочу… - Она помотала головой, пристально, проникновенно на меня глядя. – Как будто сказать не может, а ждет, что я пойму и сделаю что-нибудь… мне страшно. – Закончила она, без тени страха в голосе, с особенным ударением, последним доводом, который должен был бы меня сильнее всего задеть.

- И что ты думаешь делать? – Протянул медленно я.

- Не знаю. – Так же озадаченно, двусмысленно отвечала Марианн. – Плохо будет.

- Кому? – Решительно вознамерился я прояснить ее намерения и догадки.

- Всем. – Так же зловеще, хладнокровно, чего-то явно от меня ожидая, и, в свою очередь, предполагая, что я знаю что-то, неизвестное ей и какой-то план в голове уже выстроил. Я обучился этим играм при дворе, она – во лживо монастырском обществе, под матушкиным присмотром, в разговорах с отцом и братом, и редкими интересными ей кавалерами, когда в комнате присутствовал кто-то третий, и говорили будто бы на ином языке, обиняками и догадками, безвыразительно, с ощущением детской сладкой ловкой личной тайны, когда мир расходился на двое, и они оставались по одну сторону, а все прочие по другу…  – Когда Зверь нападал чаще? Запись есть? – Я выругался. Я понял. И почувствовал даже не досаду, и не злобу, а жуткое вселенское тоскливое «Неохота». Ну нет… ну не надо этого… ну так же все было хорошо…

- Уверена? – Тихо, Неохотно спросил я.

- Нет! – Крикнула моя ведьмочка, и в голосе у нее зазвучали слезы, и незачем было мне доставать свои заметки из-за книжных рядов, и показывать ей, и листать самому, и зверь тут был не причем, для подобных упражнений требовалась здравая холодная голова, а крах Братства Волка и памятная встреча его с сестрой произошли как раз по осени, в середине дождливого и серого в центральной Франции месяца сентября…    

- Не вздумай больше с ним видеться, запрись, напиши своей Мери и езжай к ней, нет, лучше в поместье, второй пистолет возьми с собой, не вздумай спорить, - я сбежал по лестнице, на ходу всовывая руки в рукава камзола и проверяя пистолет.

- Грегуар! – Беспомощно окликнула меня с верху Марианна. – А ты?

- Прикончил один раз, справлюсь и во второй…

- Грегуар!

- Нет. – Отрезал я, не пожелав слушать. Кончилось бы грубостью или… или я просто не смог бы оставить ее.

- Сразу не стреляй. – Содержание ее просьбы и прежнее деловитое показное спокойствие заставило меня остановиться и изумленно воззриться на благоверную. Чего ей стоило это спокойствие, когда я едва держал себя в руках? – Пожалуйста. – Я неопределенно мотнул головой и вылетел на улицу, извечная толкотня, мне близкая и раньше нисколько не раздражавшая, меня буквально взбесила, пробиваясь сквозь нестерпимо медленно шевелящуюся толчею, а иногда и откровенно распихивая прохожих, я прорвался на тихую неторговую улочку, лихорадочным, суматошным взглядом отыскал нужный дом, где был всего раз или два, взбежал по ветхим ступенькам и нос к носу столкнулся с хозяйкой. Только тогда, будучи вынужденным прекратить бег, я обнаружил, что ледяными иголками мне колит грудь, колени подгибаются, а сердце стучится где-то в глотке.

- Что Вам угодно? В чем дело, мсье? – Встревожено вопросила она, и я, как ни странно, нашел в себе силы ответить.

- Я ищу господина виконта.

- А его светлости, - она плохо разбиралась в титулах, потому графским обозначением именовала всякого дворянина, в том числе и меня, титула не имевшего, - нет. Я сама вот, он, конечно, вперед заплатил, но… - Я, недослушав, бросился вниз, и словно над уход услышал насмешливое шипение Господина Квартиранта: «Правильно, вниз бежать легче…». Куда ч рвался тогда? Зная легкую воспламеняемость и легкое же угасание своей натуры, и всегда сразу же срывался с места, спеша действовать и полагая, что еще успею подумать… Сейчас, вспоминая, как я несся обратно, к дому, с оружием в руке, с выпученными от страха глазами – господи, как же я испугался – и в твердой решимости стрелять в эту тварь, как только Догоню, я сам себе кажусь большим сумасшедшим, чем сам хозяин зверя, и последним кретином. Так же, как пасмурным утром, у тела Мани, укоряющего меня безмолвно, такого спокойного, такого мудрого… я искал его в лесу, чтобы поделиться радостной вестью и расспросить поподробнее, а нашел тело. И все закончилось. Марианна, охота, погоня, Сильвия, борьба, приключения, зверь, рвение, поиск, светлые мысли и дружественная ирония, которую я ему готовил, деланная обида за то, что оставил Тома на меня и мне пришлось в одиночку тащить маркиза… все кончилось, единым духом, так быстро, что даже я, в горячечном сумасшедшем беге не поспел бы и извечной моей порывистой суматохи оказалось бы не достаточно, я не боялся Зверя для себя – прикончил один раз, справлюсь и во второй, но как легко было ему разрушить жизнь вокруг, ту, без которой я попросту задохнулся бы… я хуже, я эгоистичнее Марианн. Когда  она пугается из-за меня – пугается за меня. Я же боюсь за себя – мне немыслимо вернуться в прежнюю жизнь, и немыслимо оставаться одному, а я – без нее – всегда один. «Как я без тебя, что я без тебя, зачем я здесь?..». Я шел к ней сказать – все закончилось, мы победили, и, прости, но мне пришлось отправить твоего братца на тот свет… я шел к ней сказать – все закончилось, мы в безопасности, а нашел ее тело. И в третий раз я не смог бы это мгновение пережить.  

Я увидел его в другом конце улицы Вожерар Ново. Он стоял напротив лотка мясника и заворожено, вожделенно, не видя и не желая видеть никого и ничего вокруг, смотрел на кровавые ошметки, разлетающиеся по разделочному столу с каждым ударом тесака, и темное пятно, медленно по нему расплывающееся. Кровь. Кровь вытекает так медленно, и так мало нужно, чтобы она начала течь… бредовые, полуобморочные мысли. И снова вернулось наименование Он – неизвестно, инородное существо, которое угрожает моей жизни и спокойствию и которое нужно как можно быстрее устранить. Я рванулся вперед, дорогу мне преградила повозка, груженная фруктами и идущая в порт. Когда она отъехала, его уже не было. Утонул в людской массе, смешался с толпой. Я кинулся домой – госпожа Де Франсак уехала в спешке. Судорожно стал вспоминать, упоминалось ли местонахождение плантаций в разговорах, вспомнить не смог и впал в истерику.

«Куда деваться? Куда бежать? Что делать? Где мои дорогие спутники, с холодной головой?

Где его искать? Общие знакомые – женщины, дети, их не так много, женского общества он не искал… или случайные жертвы? Случайных не бывает, присмотреться надо, подготовиться… господи, я, кажется, схожу с ума…

Что говорил? Что-то ведь он рассказывал?..

Рассказывал.

- Отставного капитана Селестена дочка, с городской окраины, да ты ее знаешь, точно знаешь, не мотай головой!

- Ну не помню я, отстань…

- Не помнишь – твоя забота. И супруга тоже твоя, не помнишь, не вспоминай… зачем ты вышла за него за муж?

- Ну вспомнит он, не суетись…

- Вспомню-вспомню, что с девчушкой?

- Совсем как Марианн в детстве. Только мордочка тоньше, - говорил он с особенной нежностью, мы тогда порядочно выпили, но дама оставалась в компании, и я впервые проговорился, что не могу их с сестрой представить ни детьми, ни стариками, - не обижайся, сестричка, но у тебя всегда щеки были… - Жан Франсуа надул на секунду щеки, изображая хомячка и поперхнулся со смеху, и мы с Марианн тоже смеялись…

- Ну ведь должно же у кого-нибудь в нашей семье все быть по правилам! Кто виноват, что у такого бессовестного сладкоеда, - это слово девушка произнесла необычайно, комично грозно, - как ты, они как у покойника вваливаются… - Сладкоедами были они оба, и заедали колотым сахаром подогретое вино.

Странно, там не было Зверя, там не было Его. Был Жан Франсуа, даже не Моронжа, без привязки к этому проклятому роду и Жеводану, человек, которого я не мог представить стариком и ребенком, с искрящейся улыбкой счастливого секундно мальчишки. У него было четыре излюбленных улыбки. Эта, издевательский слепок с нее – неумело невинно кокетливая улыбка школьницы, и откровенно  глумливая, больная и озлобленно желчная, и наиболее мною любимая – ни то виноватая, ни то рассеянная, немножко пристыженная, немножко просительная, совершенно бесхитростная, с неизменным едва заметным пожиманием плечами, как солнце в дождь: «Ну что поделаешь, какой есть. Так получилось…». И улыбки принадлежали человеку. И разговаривал я с человеком… а пришлось охотиться на зверя.

Где живет капитан, я знал, а если бы не знал, ничего бы не стоило спросить в порту. Еще я знал, что капитан был в плаванье и, значит, семья его представляла собой для этой твари лакомый кусок. Теперь я вижу, что тыкал пальцем в небо и мне просто повезло. К тому времени уже стемнело, я силился разглядеть дом в сумерках и добрался до него едва ли не на ощупь. И тут мне повезло в первый раз. Я вышел со стороны города, поскользнулся на влажной траве и свалился в кусты, откуда прекрасно просматривался нищенский крестьянский огородик за домом, пустырь… рыжая девочка с лейкой и человек с пистолетом, стоявший спиной, в нескольких метрах от меня. И тут мне повезло во второй раз – я вовремя успел, я в силах был еще что-либо изменить.

- Кто здесь? – Девочка метнулась назад, испуганно озираясь и тут же, собравшись с духом, шагнула вперед. – Ты кто? – Он молчал, и стрелять, по всей видимости, не собирался. Он ждал. Девочка предусмотрительно перекрестилась, девочка, так похожая на Марианн… - Святцы-святцы, прочь пошел, дух, не боюсь я духов… - Но она боялась. И он смотрел на нее, с отстраненным исследовательским любопытством, чуть склонив голову на бок. И я боялся тоже. Боялся подступиться к нему – я помнил, как он стреляет на вскидку, и знал, что первый выстрел он сделает по инерции, не оборачиваясь и не в меня. Он подался вперед, малышка упрямо, зажмурив глаза, твердила молитву, саднящими ржавыми крючьями между ними установилась связь, казалось, еще секунда и…

- Мари! – Недовольный, тревожный голос матери эту связь оборвал, и он – с облегчением? – вернулся на прежнее место, вернее, впечатление было, что вернулся, хотя с места он не сходил.

- Ты зачем так поздно выходишь одна? – Слабый, срывающийся голос, голос человека, которого только что самого миновала смертельная опасность. – Помнишь, что я тебе говорил про призраков?

- Господин Жан! – Обрадовалась девочка. – Вы к нам? – И тут же рассердилась. – Зачем Вы меня пугаете?!

- Я к отцу. – Соврал он. – Я не пугаю, милая, а тут действительно дух был. Но он ушел, ты его прогнала.

- Правда?! – Возликовала она. – А… папы нет, он только завтра вернется.

- Буду завтра. А ты иди в дом, и больше не выходи затемно! – Он кивнула и побежала домой, рассказывать, про старого друга, который был здесь, но искал папу, поэтому к ним не зашел, и как она прогнала призрака… Жан Франсуа выронил пистолет и сам упал на колени, в траву, ноги его не держали.

- Сколько страху из-за бедной женщины. – Усмехнулся я, приближаясь к виконту. А вот опять – человек. Что у меня тогда в голове происходило? – Или убийство для тебя такое интимное дело, что чужого присутствия не допускает? – Я упер дуло ему в затылок. Мой враг осторожно, не шевелясь и руки оставляя на виду, не делая попыток подобрать пистолет, поднял на меня измученные, покрасневшие, умоляющие глаза. Я опустил палец на курок. Он сказал только одно слово.

- Стреляй. – Опасливые, просительные, жалобные нотки, которых я раньше у него не слышал и не предполагал, что таковые вообще могут прозвучать его устами. Он умолял меня себя убить, не веря до конца в подобное счастье. И это не было притворство. Уж кого-кого, а взбесившегося зверя, которому нечего было терять кроме собственной ненависти и не за что держаться, я достаточно хорошо знал, и знал, что до притворства и, пусть и лживой, мольбы он передо мной не унизится. Он добавил чуть тверже: - Пожалуйста.

И тогда я впервые почувствовал к нему жалость. Без подтекста, без умысла, бесконечно далекую от презрения, настоящую, живую жалость человека к человеку, к носителю разума, не властному ни над разумом, ни над собой, к мальчишке с задорной искрящейся улыбкой, который не мог этим мальчишкой быть и ничем, в сущности, не заслужил сломавшее его испытание на прочность, я поверил впервые в мужчину, не способного хоть сколько-нибудь контролировать свои действия, я проникся смыслом фразы: «Не ведает, что творит», и обнаружил еще более жестокую: ведает, что творит, но поделать ничего не может. И еще я почувствовал уважение. Я знал, что если бы у меня в голове поселился такой же поразит, я бы не выдержал. И в паразита я тоже – поверил. Я впервые увидел его унизительную слабость как болезнь, болезнь неизлечимую и приносящую больному нестерпимые страдания. Я вспомнил рассказ маркиза о том, как Жан повалился на пол в кабинете – много чести – у Сардиза. «Избавьте меня от них… не надо… господи, не надо, пожалуйста, хватит… что я вам сделал?.. почему я?.. почему со мной?..»

Он презирал окружающих и смертельно боялся одиночества. Он никого никогда не жалел, как не жалели его, и не ценил чужую жизнь, готовый в любую минуту, бес сожаления расстаться со своей. Он мучался и не в силах был свои мучения прекратить. Он знал, что является колоколом, в который звонить может всякий, чуть посильнее характером, или считающий до поры, что посильнее, но деваться ему все равно было некуда. Он до самозабвения любил Хорошую Девушку Марианну, но эта хорошая девушка была ему единокровною сестрой. Он бы любил ее, как сестру, и довольствовался этим, но никто не объяснил ему разницы и не рассказал, как надо любить. Он напоролся ко мне на нож, пасмурным вечером дождливого в центральной Франции месяца сентября, призывая ее в свидетели. Он, с явным риском для жизни, явился ко мне в дом, чтобы просить у нее прощения…

Я бросил пистолет и сжал виконта как можно крепче. Он обмяк в моих руках, лишившись чувств. Я его не обнял, нет, просто возникло у меня ощущение, что он падает – куда-то глубину – и должен кто-то его удержать. Кто-то должен быть с ним рядом. И этот кто-то буду я, раз уж так сложилось, неколебимая уверенность Марианн в том, что по-другому просто не может быть, распространилась и на меня. Я обречен был с ним возиться до конца. Так получилось. Должен был ему, себе, Марианн, да и конец был гораздо ближе, чем хотелось бы нам обоим впоследствии. Я почувствовал за него ответственность. И заранее, вперед на ближайшие полгода, его простил, и поклялся себе, что не за что будет прощать.

Жан Франсуа месяц пролежал в горячке.

Я рассказал о происшедшем Марианне, и супруга поблагодарила меня со свойственной ей в последние годы грустной мудрой добротой. Это было особенно приятно, если учесть, что первоначально она прямо-таки домогалась до меня его пристрелить. Он ее обидел. Он снова обманул ее доверие. Он снисхождения не заслуживал. Это были как будто два разных человека – скверная, избалованная, вздорная, жестокая упрямо и по-детски девчонка, и женщина, выстрадавшая честно свое глубокое печальное достоинство, иногда они сливались вместе и в это соединение я влюбился когда-то без память…

Сейчас много говорится о невозможности браков по расчету или браков спланированных. Я стал приземленнее, умнее, обыкновеннее, прозаичнее, я сам выбрал свою любовь, а потому готов был согласиться с сим утверждением лишь наполовину: браки подобные невозможны в том случае, если есть им альтернатива, для иных являются они настоящим спасением, да и редким скотом надо быть, чтобы полюбить тебя было невозможно при ближайшем рассмотрении. С попаданием Жана Франсуа в мою жизнь, мне открылся смысл еще одной поговорки: «Стерпится – слюбится». А его невозможно было не любить.

- Закрыл глаза в городе, проснулся у черта на рогах. – Глубокомысленно потирая переносицу, говорил он. Я знал, насколько он мне благодарен и что значил для него сам факт пробуждения в моем обществе, то, что я его не бросил и от него не отвернулся, что я сдержал негласно данное ему слово, с меня же было довольно того, что он вообще проснулся, в чем, признаться, я уже начал было сомневаться. Честно говоря, я вообще не представлял себе, как, при всей своей хрупкости, слабости и болезненности, он вообще перенес лихорадку, тогда как по выздоровлении я распознал в таинственном его недомогании симптомы трех различных недугов…

Рогами врага господнего было проименованно сурово наше поместье, в глубине острова, с весьма скромными, но вполне способными снабжать меня с Марианн достойными средствами к существованию, сахарными плантациями – у Жана Франсуа деньги были, куда большие, чем он соглашался нам поведать, и наши ему были не нужны. С домом этим у меня отношения складывались двойственные: с одной стороны, это была Моя Земля. Впервые в жизни у меня, родившегося и выросшего в Париже, появилась Своя земля, и я стал дворянином в полной мере. С другой, «Ночная прохлада», - название данной не просто с голубого глаза, к моменту общего изнеможения после долгой кровопролитной битвы между «Мечтой» Марианны и моим «Ступайте к чертовой матери, на мечту оно не похоже», - располагалась так погано далеко, и так тосковал я по человеческим Белым лицами, что приходил в упоение по возвращению в порт от копоти и тесноты…

Мой подопечный был еще слишком слаб, и Марианн настояла на том, чтобы его осмотрел Настоящий Доктор. Оба мы были уязвлены в самое сердце.

- Чем тебя не устраивает Франсак? – Полюбопытствовал он, не то чтобы удивленно, но в святом стремлении к пониманию, с некоторым трудом широко распахнув мутные глаза, так, что на лбу пролегла горизонтальная складка, и наклонив голову вперед: «Я согласен сделать так, как ты хочешь, но будь добра объяснить, почему.»

- Тем что он таксидермист! – Отрезала в не менее святом негодовании моя возлюбленная. По правде говоря, меня несколько задело подобное пренебрежение к моей области, но я устало, на последней грани терпения попытался ее урезонить.

 

- Но ведь я справился, и Теперь «Настоящий доктор» явно ни к чему. – Это было разумно, логично и понятно. Поэтому Марианн взбеленилась, поджала губы и вылетела из комнаты, оглушительно хлопнув дверью. Жан Франсуа перевел на меня зловредный взгляд, который я однозначно истрактовал как предложение военного союза. 

Александр Эйлер, местный признанно знающий врач, французский эмигрант и человек в здешнем сомнительном обществе уважаемый, посредственный выпускник Сорбонны, к тридцати годам все еще нескладный нелепый пугливый мальчишка, за десять лет исполнения долга повидал многое, самонадеянно, невинно и романтично влюблен был в нашу девочку, досадовал, что так редко бываем мы здесь и так редко болеем, а попусту его к себе не зовем, и жил бы во спокойствии до конца дней своих, пил кофе в гостиных у щебечущих барышень, лечил мигрени тоскующих господ и ничуть бы положением своим не тяготился…но в половину десятого утра он возник во внутреннем дворе нашего поместья, пришел пешком, порядком утомившись, и Марианн, с гостеприимной сияющей улыбкой, встретила его…

- Здравствуйте, дорогой Александр, рада видеть Вас снова.

- Я тоже… я очень… я очень рад, мадам. – Взял ее руки в свои и расцеловал пугливо, тыкаясь носом в костяшки, отстраняясь и вздрагивая. – Однако в чем же…

- Ко мне вернулся брат, из английского плена, это, само по себе, разумеется, чрезвычайная радость, но Вы представляете его состояние… - Моя прелестница вела его за собой, на ходу излагая, легко и гладко, без запинок и сомнений, до неправдоподобия натурально, заранее заготовленную легенду, а я, давно пресытившийся искренностью и простой, любовался, сперва украдкой из окна, затем с лестницы, тем как очаровательно, бесподобно и беспардонно, удивительно мастерски она лжет. Роль жеманной, пустозвонной дурочки была ей поразительно к лицу.

- Моя сестричка неподражаема. – Согласно мурлыкнул из комнаты Жан Франсуа. Я кивнул, не оборачиваясь, ощущая гордость за Марианн и едва ли не самодовольство от того, что эта потрясающая женщина делила кров со мной и спала в моей постели, и страшно было даже подумать, представить, что она могла бы выйти замуж за деревенского доктора, не дождавшись меня и бросившись жить с насиженного места в одиночку, и встречать его по вечерам, и пить с ним кофе в убогой, кичливо обставленной кухоньке, и баюкать третьего ребенка от этой пасквили, который, в свою очередь, будет, как и папочка в детстве, мямлить и заикаться, и краснеть мгновенно и часто, и хвастать новыми башмаками… какая гадость.

По правде говоря, как бы не был я схож с моим подопечным в суждениях относительно людей подобного склада – или отсутствия склада, лучше сказать, - визит этот вызывал у меня некоторые опасения, с точки зрения жизни и здоровья самого доктора. И Александр поспешил оправдать худшие из них. Марианна, грозно, вплотную взглянув мне в глаза и кинув не менее суровый взгляд на брата, удалилась, Эйлер взглядом предложил последовать ее примеру мне, я же обоих их проигнорировал и остался, ради спокойствия супруги и безопасности эскулапа.

- Доброе утро, - чинно, если не чванливо произнес тот, и, к моему глубочайшему удивлению, Жан Франсуа, приподнявшись на локтях, ответил ему изысканным, грациозным, почтительным кивком. Правая рука его находилась при этом на виду, и доктор, как мальчишка на фейерверке, бесцеремонно и жадно впился в нее взглядом. Виконт перебрал пальчиками. Насмешливо, издевательски. И мне показалось, что эта величайшая милость будет последним, что в своей жизнь увидит Александр. У врача хватило ума промолчать, хотя заметно было – и мне, и рискованному его пациенту, - что доктора просто-таки распирает. Виконт на него посмотрел. Долго, внушительно, предлагая продолжать. – Ммм… - Эйлер слегка смутился и нервно облизал губы. – Александр Эйлер.

- Я знаю. – Благосклонно и чуть нетерпеливо, подталкивая к главному, ответствовал Жан. Меня эта ситуация начинала откровенно забавлять, а бедный врач поставлен был в совершеннейшее замешательство.

- А?.. – Виконт Де Моронжа глядел на него сочувственно, но помогать не спешил, делая одолжение уже тем одним, что ждал молча. – А… Ваше имя, мсье… - Выдавил на конец Александр, справившись с собой.

- Жан Франсуа Де Нуази, виконт де Моронжа. – Вновь любезно улыбнулся мой подопечный. На его взгляд, он сам ничуть в опеке не нуждался, и у него достало бы сил умереть в одиночестве или вовремя нажать на курок – куда бы он не был направлен, но мне льстило называть Жана так.

- Э… позвольте… - Доктор подсел неуклюже на край кровати и принялся его ощупывать, напряженно глядя пациенту на грудь, и не заметив, как Жан Франсуа резко выдохнул воздух сквозь сжатые зубы и запрокинул голову, с ощутимым трудом удержав в груди стон, зато почувствовал, как тот дернулся назад. Однако когда достойный эскулап поднял на него глаза, узрел он совершенно иную картину: виконт склонил кокетливо голову на бок, так, что ссыпались каскадом каштановые локоны, и проворковал, воспроизводя в точности интонации Марианн, гостя встретившей.

- Доктор, у Вас руки холодные, щекотно… - Школьница. Ни дать, ни взять, девочка манерная, в крахмальном передничке и воротничке. Мне иногда казалось, что это у него любимое занятие: не изводить окружающих, а с ними кокетничать, заигрывать… помню, помню я обед в доме губернатора, и представление, когда стоял я как корова на смотру: пора бы привыкнуть, а каждый раз неловко, и как ты повернулся ко мне, выдохнув дым в лицо и сделал до тошноты покровительственный, ненужный комплимент, и первую встречу с Марианн, и стихотворный конфуз Де Форе, и басню с рыбой, и, впервые, это наваждение со школьницей: «Мсье, Вы шутите?..». И как мне было приятно и весело. А Марианн скучно. А графу противно. А доктору вот – не по себе…

- А Вы знаете, - надулся он, и даже подбородок задрал от ученой важности. – Что у Вас три ребра сломано и срослось неверно?!

- Как-то не примечал… - Зловеще ласково, и с абсолютно противоречащим словам взгляду, мол: «Да неужели?! Куда Вас несет, доктор…», медленно, тягуче выговорил он. Эйлер полез смотреть белки и роговицу глаза, уши, язык… кстати, раньше я не замечал, что уши у Жана Франсуа оттопырены и смотрят в разные стороны, волосами закрывало… Забавно. Удивительно теплая, живая черточка. Он негодующе изломил бровь, в том смысле, что хватит комедию смотреть, мне надоело играть соло, присоединяйся, и тут же взглянул на меня чуть ли не с отчаянием.

- Доктор, а где Вы обучались? – Я отделился от стены.

- А? – Он дернулся. – Да Вы меня уже спрашивали… - И снова обратился к виконту. – На что жалуетесь? Тошнота, боль в голове, в груди, дурнота?

- Своевременный вопрос. – Подбодрил Александра мой товарищ по несчастью, для которого хитроумный тактический ход по демонстрации мне профессиональных навыков не остался незамеченным. – Все, доктор. Судороги, припадки и кровь из носа.

- Галлюцинации бывают? – Озадаченно поинтересовался Эйлер.

- Ага. – С готовностью подтвердил он.

- Рассказывайте.

- Дня два назад, глаза открываю, передо мной рожа, то ли негр, то ли черт, для негра курнос, для черта страшен… глаза закрыл обратно, больше черти не беспокоили. – Я улыбнулся. И улыбнулся снова. И начал смеяться бесшумно. И расхохотался в голос, держась за подоконник. Я смеялся до тех пор, пока выражение на лице доктора не преобразилось из удивленное и испуганное, взгляд Жана из понимающего не принял выражение: «Ну хватит уже…», а у меня не свело горло.

- Это… это Люсильда, камеристка Марианн… - Наконец смог произнести я. И снова доктор смешался, и улыбнулся мне Жан своей редкой чуть виноватой улыбкой, изнутри внезапно озарявшей лицо, так, что казалось оно полупрозрачным бумажным фонариком. «И пусть так будет, пока мы живем.», говорил я когда-то Мани, и мне хотелось тогда, действительно хотелось, чтобы так, спокойно и просто, весело бесшабашно, без слов, без лживых признаний и клятв, не видя того страшного и мерзкого, что окружала нас и прощая – ради таких вот именно моментов. Но улыбка пропала, доктор надулся и влез посреди, а Жан… а Жан Франсуа – не Мани, с ним тихо и свято не будет, одно движение, одно слово, и бросится, а мне уже – наплевать. Мне не надо другого. Я в Живодане опустел, выпотрошили меня, и на новое уже катастрофически меня не хватало. Известному дамскому угоднику, мне не нужна была другая женщина кроме Марианн, и другого общества, кажется, не нужно… я тогда еще жил и мне дорого было все, на чем оборвалась моя жизнь, даже этот – волчонок.

- Молодые люди! Серьезно же… а они… а вы…

- Доктор, а сколько Вам лет? Ну, не дуйтесь, чего вы меня ощупывать опять лезете, я Вам не местная барышня. Отвечайте, доктор! – Да, волчонок, ни лев, ни орел, ни ящерица, волчонок, с человеческой головой, с мудрым сердцем, с волчьим норовом, кусается не со зла, на себя как будто со стороны смотрит и головой этой, человеческой, разумной, качает сокрушенно, но привык уже, что ничего не поделаешь: «Так получилось…»… и я, тоже, смотрел на себя, как будто со стороны, не сейчас, раньше, и в Живодане, и в Версале: «Грегуар, что же ты делаешь? О чем ты думаешь?», а остановиться не мог, отмахивался беззаботно – доотмахивался. На черта мне сдалась обещанная маркизу охота, Братство Волка и спасение отечества? Самонадеянный мальчишка-подросток. Права была моя девочка, трижды права – зачем ждал? Чего ждал? Брал бы ее в охапку и бегом оттуда, все равно никого уже не спасти и помогать тоже некому, все равно изменить ничего не сумел и не хотел менять – честолюбие взыграло, как же, буду я плясать под дудочку этого ублюдка Ботерна и хладнокровного мерзавца ***… господи, как я плакал тогда, как же мне было больно, и то, что играло на краешке сознания, стало явным – вы не бессмертны, Грегуар Де Франсак, вы не самые умные и не самые проворные, точно так же выдрессировали тебя, только другие люди и с другого конца, точно так же стравили, как на боях собачьих, а тот, кого ты приручил и за кого должен бы нести ответственность, пешкой свалился… и твоя женщина, и твой друг, и твой мир. И больше я уже не мог жить, как раньше, отмахиваясь беззаботно, в восторженной всепоглощающей всепрощающей любви к самому себе, и все чаще я улавливал проскальзывающее украдкой на лице моем чуть виноватое выражение: «Ну, что поделаешь теперь, так получилось…»       

- Тридцать четыре. – Огрызнулся Александр.  

- Значит, я действительно для Вас молодой человек. – Вздохнул сокрушенно виконт. – Мне тридцать один. – Тридцать один… мне тридцать пять лет. Тридцать пять лет. А я – ноль в кружеве, как говорил Бофон, и настолько мало уже во мне жизни, что этот факт даже почти и не расстраивает, так, легкая светлая прошлая грусть, ностальгия – все так, как должно быть, именно так, как должно быть. Хватит с меня, в конце концов, великих дел.  

- Ну а я нет. Мне тридцать пять. – Выразительно глянул на моего подопечного, состроил рожу. Уел. И он едва удержался от того, чтобы показать мне язык. Мальчишки, мальчишки… балбесы великовозрастные, как в минуты раздражения, на правах старшей по духу и хозяйки в доме именовала нас Марианн. Да, мальчишки. И как же было мне хорошо…  а доктор выйдет сейчас, обиженный, сконфуженный, и будет жаловаться на нас, балбесов, Серьезной Сознательной Обязательной Девушке Марианне, и она будет качать понимающе головой, и всплескивать руками, и жаловаться в ответ – как в школе, право, - и все мы, кроме, разве что, господина доктора, будем знать, что, при всем при том, не желала бы она других мужа и брата – скучно было бы ей с ними и противно, и не с кем бы было играть во Взрослую Серьезную Девушку.

Когда достойный эскулап вышел, оскорбленный и отчего-то пристыженный, не разглядев, к счастью, французской метки на запястье моего гостя, обоих нас разобрал… до непристойности, как выразилась Марианн, нахально громкий неудержимый гогот. Причем громким нахально был мой – Жан Франсуа смеялся бесшумно, держась за переносицу левой рукой и как бы прикрывая лицо, тоже чуть ли не пристыжено – сам, небось, школьником себя почувствовал, - и смехом захлебывался.

Доктор прописал молочную овсянку и категорически запретил алкоголь, доктор Александр Эйлер за всю свою бестолковую жизнь сделал одно полезное благородное дело – он первый сказал нашей девочке то, о чем она и сама уже догадывалась с ужасом – ее брат умирает. И за это благое деяние можно было простить ему тысяча и одну трудность, связанную с выполнением его рекомендаций. Подопечный мой не ел, он пил, и тому, как ни странно, нашлось разумное практическое объяснение – от еды его рвало, от вина нет, в присутствии сестры он старался не напиваться, что удавалось ему с переменным успехом, а она притворялась слепой и нервно кусала губы…

Впрочем, ужас ее я преувеличил, и преувеличил весомо – в факте этом Марианн не сомневалась и только ждала ему подтверждения. «Пора уже. Не переживет он второй осени.» говорила она и прибавляла сдавленно «И я. Не переживу.». В ней боролись ежеминутно, как я заметил еще в Живодане, благочестивое воспитание, природная доброта и критичность мышления: она не могла не думать плохо о плохом, и велика была сила ее осуждения, и стыдилась она за нее и за тех, кто ее вызывал, как за саму себя – если не за саму себя, - и мучилась… и злилась… и играла с досады в Серьезную Суровую Девушку Марианну, и осуждала еще жестче и еще сильнее, и еще больше стыдилась, и чаще плакала… а потом привыкла и плакать перестала, и мы трое как будто забыли обо всем, что у нас было страшного, и еще будет, что связывало нас в прошлом, и свяжет еще сильнее – уже навсегда, как будто не было ничего До, и не предполагалось После.

Как будто нам каждому – восемнадцать лет, и выросли вместе, и жизнь, и время наше.

 

Жан Франсуа грозно глядел на овсянку, пытаясь ее изничтожить взглядом, и я почти чувствовал, как овсянке за свое существование становится стыдно, а он упрямо и самоотверженно, так, что становилось овсянке еще стыднее, ее ел… продолжался долгий, давнишний спор.

-  …последние трое – дети недокормленные, на овсянке выросли. – Он мстительно ткнул в нее ложкой.

- Откуда ты это взял? – Терпеливо осведомился я.

- Первый вырос при Кончини, в регентстве матушки, - медленно и внушительно, проникновенно, проговаривая отчетливо каждое слово, и в то же время, неторопливо, как человек, полностью в своих словах уверенный, начал объяснять он. – Второй при Мазарини, до самой старости сладким объедался и на блеск был падок, как ворона. Я в Версале дважды был, ты, насколько я понимаю, жил несколько лет. В обморок падал?

- Ну, падал… - Я задумался, припоминая. – Дважды.     

- Вот. От вони. – Я вынужден был согласиться и неопределенно мотнул головой: допустим. – А в Во бывал?

- Не приходилось.

- Строили те же люди, те же декоратор и архитектор. Только в одном месте руками и с умом, а в другом – гигантская песочница завистливого ребенка. Великий король?

- Великий. – Подтвердил я с вызовом.

- Ага. – Скептически откликнулся собеседник. – Воевал десять лет за испанское наследство, ни черта не навоевал, но король великий.

- А по-твоему великий – Фуке, за разворованную козну?

- Тоже пример. – Оживился виконт. – На нем растрата – несколько десятков миллионов, но Фуке признанно – человек достойный, а Кольбер, за недостатком личного обаяния и смазливой рожи – крыса. – Он раскинул руки: «Прошу. Сам видишь.», и добавил после паузы, сердито кинув ложку в полупустую тарелку. – Нет, не могу я это больше есть. Сколько? – Взмолился виконт Де Моронжа.

- Двенадцать. Еще три. – Он глубоко вдохнул, прикрыл глаза, и, прежде чем снова начать есть, резюмировал.

- И того: песня китайских обезьянок тринадцатого, вороний размах четырнадцатого, оргии пятнадцатого. – Жан зачерпнул овсянку ложкой и так и застыл, с ложкой в сантиметре от лица. – Участия не принимал, нет? – Лукаво усмехнулся он и отправил ложку в рот. Я побледнел, окаменел лицом, стало липко и противно, я бы его ударил, но вновь напомнил себе, что он больной, и разговаривать с ним надо, как с больным, и смотреть глубже, а мерзость эту пропускать мимо ушей… и открылась мне иная истина: он потому так часто в последнее время меня доводил, что нестерпимо унизительно было для него мое терпение, как было бы унизительно для самого меня…

- А вы? – Поинтересовался я. Он замер. Взмахнул ресницами и смолчал. И снова собрался было что-то ответить, и снова смолчал. Не злился, не огрызался. Поднял на меня глаза, и взглянул: «Знаешь – зачем спрашиваешь?», мягко, горько… помолчали. Опять – помолчали. И в глазах его я заметил неожиданно уважение. Сочувствие – слабость, грубость – сила, психология ни то рабская, ни то детская… нет. Дело в том, что я Понял. Голова у меня – в правильном месте…

- Ладно, не мучайся. – Смирился я. Он расплылся в довольной, нахальной, сытой ухмылке, нарочитой, но тоже – своей. Сморгнул, стряхнул ухмылку и продолжал.

- Черт с ними, королями, простой пример. Я. – Он поднял праву искалеченную руку. – И Сардиз. – Левую. – Лучистые морщинки вокруг глаз, мудрое спокойствие, примирительный взгляд, проповедник талантливый… а я – зверь. – Виконт шевельнул изгрызенными пальцами. И снова мы молчим.

- Руку жалко?

- Вторую?

- Вторую.

- Нет, - поразительно хладнокровно ответил Жан Франсуа. Я насторожился. Он объяснил. – Я подняться сутки не мог. Лежал бревном и смотрел в потолок. Едва мертвым не вынесли. Не вынесли. Я ведь… не умер. – Виконт усмехнулся. – Случилось самое страшное, что я только мог себе вообразить, а я не умер, мир не повернулся. – Тоже медленно, но не из-за уверенности, а как бы собираясь с силами высказать давно понятное, но не разу еще не озвученное, не опробованное… - Обе руки ведь не спрячешь. Перчатки? – Остановил он меня раньше вопроса. – Да, перчатки. Но перчатками ОТ СЕБЯ ведь не скроешь. – Я вспомнил, как он носил руку зажатой в корсете, словно ее вовсе не было. – И не было у меня перчаток. И вот когда я перестал прятать, обнаружил с удивлением, - в голосе зазвучала насмешка, - что в сторону от меня не шарахаются, не ужасаются, не тошнит добропорядочных граждан… только глаза отводят, как правило, дамы, посмотреть хочется, и посмотреть стыдно, - насмешка сменилась чем-то холодным, жестоким…          

 

Размашистые розовые мазки закатных облаков, розовая дымка, как обои в девичье комнате, нежные, легкие, томные, а если долго на них смотреть, становятся бежевыми, потом – серыми… в детстве, мы с опекуном ездили на Лазурное побережье и я чувствовал едва ли не невыносимый восторг, но с каждым днем он уменьшался, улетучивался, а приходили духота, скука достатка, и море серело, серело небо, серел песок… в свое время, для меня потускнела и посерела Африка. Красивая яркая радужная сказка прошла мимо, чуть задела, но ехать туда, после окончания Жеводанского Дела, я уже не собрался. Причин тому было три: во-первых, я сохранил ее воспоминанием, боясь разочароваться в детской почти, святой для меня мечте, во-вторых, я не раз проговаривался о ней Сильвии, и французским департаментом уготовано было мне место в колонии, а я хотя и не предполагал тогда печальной участи спасителей отечества, чтобы искали меня, не хотел, и, наконец, Франция только осваивала Синигал, и если нашлось бы на загадочной земле место путешественнику, к спартанским условиям привычному, тащить туда Марианн и пытаться наладить там семейную жизнь было бы редкой безответственностью – мне по меньшей мере нечего было бы предложить, ни ей, ни возможному ребенку. Тогда как в Южной Америке, где я еще не бывал, у графа Де Моронжа была земля, которую он великодушно уступил в качестве приданого любимой дочери, я же, в восполнение главенства, приобрел дом в городе, а старая дева по соседству, очарованная Марианной, ее чистотой и скромностью, и незаинтересованностью в кавалерах, не имея других наследников, передала нам свои плантации. Неподалеку от подобия леса – «Плешивого, как голова его величества.» - царила удивительная, вызывающая чуть ли не зависть в здешних местах, прохлада… должно быть, именно эта прохлада разбудила в Марианне тоску по Настоящей Зиме, и за ужином она высказала оригинальную идею: отправиться на рождество в Живодан. За столом повисло молчание. Жан Франсуа выразительно, округлившимися глазами, в теоретическом сомнение поглядел перед собой: «Вот так, да?». Нарушил тишину наш управляющий, Альберт Мимуни, дворовыми женщинами и ребятней именуемый «Нюня».

- А оно можно. За уборкой я уж как-нибудь прослежу, - имелась в виду уборка урожая, - похозяйничаю, а вы езжайте, и так от вас проку нет… - Сказал он это не в пример тише, отчитав нас, как плохих хозяев и нерадивых школьников, но выговора я ему не сделал, хотя Марианн и жаловалась, что я недозволительно, чрезмерно распустил прислугу – мне хотелось жить среди живых людей, а не исполнительных изваяний, не дрессированных животных. Я помнил еще, как в замке Моронжа у камердинера стоял стакан на руке, точно на подставке, и как подставку он ее протянул, а когда граф поставил стакан обратно, мне показалось, что услышал деревянный стук…

- Господи, ты лишил эту женщину разума. – Осторожно, разгоняясь постепенно, заговорил виконт. И до меня дошло неожиданно: мы это – все мы вместе, трое…      

- Марианн… - Так же насторожено начал я.

- Нет. – Отрезала она. – Так нужно. – Добавила несравнимо мягче.

- Помилуй, сестричка! – Всполошился виконт, поняв, что настроена сестра совершенно серьезно. – Отец… - Он не договорил. По всей видимости, о причастности его к Зверю и зверствам знали, помимо Сардиза, лишь в его семье – члены общества сохраняли анонимность, а… да, со старым графом одним раскаянием не отделаешься, да и…

- Он простит.

- Мне у него, - четко, надменно и презрительно, у него даже черты лица заострились от злости, вышел вперед подбородок и задрожала нижняя губа, - прощения просить, - слова выдавливал, говорил с трудом, и тяжелые свинцовые слова падали, и продавливали, проламывали что-то в голове, давили на уши, от напряжения у него на левой руке свело пальцы, - не за что. – Жуткая, сметающая все на своем пути, ураганная сила ненависти. За что он так ненавидел отца? Граф был не самым приятным человеком, чуть опустившимся, огрубевшим, с циничным, практическим умом, он едва ли не сразу поставил на своем наследнике крест, но степень неприятия моего подопечного была несоразмерна.

Он поднялся, заученно поклонился кивком со стальной свистящей грацией. Марианн встала так же и поспешила вслед за ним, повторив беспомощно, но убедительно.

- Так нужно.

- Кому?! – Вызверился Жан.

- Тебе. – Как-то очень весомо, правдиво и человечно ответила она, но голос ее предательски дрогнул. – Тебе, мне, ему! Я не хочу… чтобы все закончилось так. – Марианна замешкалась на секунду и взглянула на брата, как бы оправдываясь. – Я не хочу, чтобы он умер, считая тебя врагом, он ведь стар уже…

- Скажи правильно. – Жестоко прервал он сестру. И снова моя девочка глядела на него умоляюще, но Зверь не отпускал.

- Чтобы ты умер… - Этого оказалось достаточно, не к чему было договаривать, «Я хочу помирить вас до твоей смерти...», вот подлинный смысл ее слов. Жан Франсуа смотрел на Марианн грустно, недоверчиво, отрешенно, едва ли не задумчиво…

- А ты меня похоронила. – Произнес он наконец и вышел, а девушка осталась стоять в оцепенении, со слезами на глазах, обескураженная, огорошенная, с мольбой в глазах и застывшем желании протянуть к нему руки. Только потом я узнал сколько эта фраза значила для них обоих. Когда виконт вернулся из Африки, и все достопочтенное семейство отчаялось в его выздоровлении, в семейном склепе уже было заготовлено место и речь шла о том, как бы оборвать страдания юноши, и только Марианн сохраняла веру в то, что он выживет, она устроила дикий скандал, кричала, что «Не позволит раньше срока укладывать в гроб ее брата, не им решать!», от волнения заболела, и больше из жалости к ней решение отменили – спустя пару недель он поправился. А теперь…      

Я засиделся до глубокой ночи. Здесь, на плантациях, я впервые столкнулся с рабством, и если индейцев Северной Америки уважали за их своеобразные понятия о чести и рыцарстве, с ними заключали союзы с обоих сторон, и признавали едва ли не равными себе, то в южной части страны надежды, с неграми, обращения французов было чуть лучше варварского обращения англичан, а сам я вряд ли ненавидел что-либо столь же сильно, сколько бессмысленную жестокость и беспричинное, нарочитое унижение человеческого в человеке. В этом многие ученики и протеже Бофона, равно как и он сам, были со мной схожи и пребывал в полном согласии, а потому один из моих друзей, глава движения освобождения во Франции, попросил меня заняться разработкой максимально эффективных и экономичных поселений. Честно говоря, я не был вполне уверен в своих силах, но, как талантливый художник и чертежник, по словам все того же друга, я стремился принести хоть какую-то пользу. Художник – да, но не чертежник. Вот уже полчаса я бился над черновым наброском домика, вид сбоку – не нравился он мне, я не мог понять, чем, и это мне не нравилось еще больше. Я сидел, коптя свечкой, в столовой, успокоив и уложив Марианн спать, не желая вмешиваться в их семейные дрязги – ибо реальной опасностью это ей не угрожало, а сам я, признаться, склонялся на сторону Жана Франсуа…

Вспомнишь черта – вот он лезет, еще одна любимая поговорка господина Луи Де Бофона. Левая рука виконта поразительно мягко опустилась ко мне на плечо. Он взглянул на мою работу, я приготовился уже к тому, что виконт начнет изгаляться с расстройства над моими способностями, - памятуя о том случае, когда он отстоял титул первоклассного лингвиста, безоговорочно доказав мне, что «Шевалье» и «Шваль» слова одного корня, - но Жан, против ожидаемого, высвободил из моих пальцев карандаш и, прежде, чем я успел воспротивиться, добавил нужную линию, безупречно ровную, в перспективу…

- Кой черт занес Вас на эти галеры, Франсак? – Впервые я услышал интонацию, аналогичную его улыбке: невесомый кроткий солнечный свет, струящийся, замирающий в каплях дождя. Впрочем, обращение на «Вы» куда более привлекло мое внимание. Что-то неуловимо изменилось в нем, что-то треснуло, навряд ли нам грозила опасность превращения виконта Де Моронжа в обыкновенного человека, но степень его… - печали? Горя? – была так велика, что не влекла уже за собой ни злобы, ни ненависти, она заполняла его целиком, переполняла и выплескивалась теплыми волнами, это было цельное чувство, тяжелое чувство, и я испугался, как бы оно не раздавило моего подопечного – ибо раздавить Жана Франсуа могла, из всех пережитых им тягот и бедствий, только Марианна, а она, в свою очередь, к тому приложила все усилия. Он продолжал. – У Вас в рисунках ни единой прямой линии.

- Чертежник? – Изумился я, повернулся к нему, виконт, аккуратно сдвинув чашку и, по своему обыкновению, глянув деловито на ее содержимое, определяя, представляет ли чужой напиток в чужой кружке для него какой-либо интерес, присел на край стола.

- Оружейник. – Напомнил он с усмешкой.

- Ах да… - Задумчиво протянул я. – Серебряные пули, рукоятка-змея, меч из позвоночника… трофей? – Признаться, этот вопрос до крайности интересовал меня: как ни старался, я не мог вообразить механизм действия этого оружия.

- Как ты сказал? – Рассмеялся он, ни то искренни, ни то пытаясь уйти от ответа, скорее первое, ведь тема оружия была поднята им, а канувшее в лету безвременно учтивое «Вы» свидетельствовало об особой эмоциональности реплики. – Змея? Спасибо тебе большое. Пробовал когда-нибудь жить с одной рукой?

- Персональный выбор. – Я небрежно пожал плечами. История с его покалеченной рукой казалась мне верхом кретинизма. По всей видимости – теперь – ему тоже. – И все же?

- Магниты. Магнит в рукоятке, в нескольких звеньях цепи и минимум четкости координации. – Охотно поделился своим единственным реальным достижением виконт Де Моронжа. Я был восхищен. Настолько, что не постеснялся сходить и принести кинжал той же конструкции, заимствованный из подземелья. Жан Франсуа был восхищен не меньше. Моей наглостью. Тонкие брови взлетели вверх, голова привычно ушла набок, по губам его скользила вопросительно-приветственная улыбка. – Спасибо. – Кивнул он, словно бы еще чего-то ожидая и по-прежнему глядя на меня. Я протянул ему оружие на вытянутых руках, и он принял, с потрясающей нежностью и бережностью, как младенца на руки. Зажмурился, то ли сосредоточенно, то ли от удовольствия. – Спасибо. – Повторил Жан. Спасибо – потому что сохранил. Должно быть, меч спасти не удалось. Встряхнул кинжал, лезвие превратилось в цепь, тряхнул снова, так, чтобы рукоятка приходилась вертикально вниз, и оружие приняло прежнюю форму. – Вот так, как детская игрушка. Шарик с кульком.

- Как придумал? – Выдохнул я.

- Привиделось. – Хмыкнул виконт.

- Конечно, не поедешь? – Рискнул спросить я.

- Поеду, разумеется. – Я удивленно на него воззрился. В период общения с виконтом Де Моронжа, это состояние стало у меня перманентным.

- Сестричка так хочет. Я ей должен.

            

Ему снились сырые тухлые яйца, зловонная кислятина, от которой его рвало во сне, и бледная блевотина заливалась внутрь если он не успевал проснуться от тяжелого сна, глотал эту дрянь, вскакивал, скатывался с постели, и рвало его уже долго, до крови, долго еще он отплевывался и полоскал рот водой, засыпал, и тухлятина ему снилась снова… виконт не страдал на первый взгляд от морской болезни, и днем чувствовал себя вполне сносно, но спать на корабле не мог, замысловатого чешского слова – психосоматика – не было у нас, зато было другое, клейменое, «одержимость», матросы и пассажиры боялись его, а некоторые даже принимали за призрака, натыкаясь в темном коридоре и на палубе на его белое, чуть светящееся, еще больше осунувшееся лицо – череп, обтянутый кожей, и я, при всем своем врожденном скептицизме, принужден был с ними согласиться. Одержимость. Одержимость воспоминаниями. Наверное, так же его в полуобморочном состоянии везли на родину семь лет назад… и я точно знал, что на это плаванье он никогда бы не решился, если бы не Марианн.   

Я написал маркизу о нашем скором прибытии, и тот был несказанно рад этой новости. Остановиться мы планировали у него, ведь еще неизвестно было, как примут нас граф и графиня Де Моронжа. Впрочем, им тоже было отправлено письмо, писанное рукою их дочери, но содержание его держалось от нас с виконтом в секрете. О появлении Жана Франсуа я Тома не уведомил – по случайности, может быть, зря, - проскальзывали редкие намеки на их дружбу, а сам маркиз плакал при виде мертвого Зверя, так же, как и я, только причиной тому был скорее всего не сам Зверь, а его хозяин.

На второй неделе я сжалился. Допустил его к грапу, и Жан запил мертвую. Марианн претворялась слепой. Ей было гадко, и сама она уже жалела о своей затее и о своем упорстве, раскаивалась за резкость и нанесенную брату обиду, но слишком часто я замечал в лице ее гадливость и брезгливое презрение. Дня за два до прибытия в Марсельский порт он пришел в себя, больше не засыпал и не давал мне, играли в карты, переругивались, пересмеивались…

Д`Опшер встретил нас, сердечно обнялся со мной, любезно приветствовал мою спутницу и остановился взглядом на виконте Де Моронжа, застывшем в нескольких метрах от него, дважды до того его пропустив, настолько невозможным было для маркиза воскрешение Живоданского оборотня. Тот посмотрел на него с усталой грустной обреченной улыбкой узнавания, с какой листают страницы старого дневника или вновь вступают в давно покинутый дом, когда находят дерево в парке, на котором когда-то вырезаны были имена в надежде на неземную любовь, а любовь кончилось в одночасье. Улыбкой воспоминаний печальных, но драгоценных, ранящих, но значимых, улыбкой опытной, но с сожалением об опыте. Улыбкой пассивной, созерцательной, примирительной и примирившейся, улыбкой, едва не сменившейся знаменитой чуть виноватой: «Так получилось, какой есть», едва – но не сменившейся. Посмотрел и развел руки в стороны, уронив на землю кожаный сак. И принципиальный маркиз, маркизик, как называл его Жан, с коротким вскриком бросился ему на шею. Он обнимал виконта, ощупывал, зарывался лицом ему в волосы, тщательно расчесанные и перевязанные черной шелковой лентой, а тот скорбно глядел на меня: «Видишь, Франсак, как тяжела моя жизнь, что мне приходится выносить, с кем я живу…»

 

Повествование ведет Маркиз Тома Д`Опшер.

Мой дорогой маркизик, - писал он Тома Де Нвалю из своего родового поместья, - неминуемо, каждый раз когда я приезжаю в то болото, которое называется у них городом, или оказываюсь вынужденным вместе с отцом наносить визиты этим ожиревшим от старательного хозяйского труда свиньям, меня посещает до ужаса антигуманистическая мысль: что делаю я среди этих скотов, с оплывшими салом или же, напротив, заплесневевшими в тени церковной мозгами, жадностью, ханжеством и тупостью, и естественными удобрениями на месте сердца и разума? Что здесь делаю я? За что ты наказываешь меня, господи, столь жестоко? Почему тонуть я вынужден ни в реке и даже не в канаве, а в застойной грязи и дерьме, куда не заходят даже местные коровы? В конце концов, как же это несправедливо: приравнивать физического калеку к калекам духовным. Я разлагаюсь заживо среди этой гнили и копоти, но куда милее мне она, эта искренняя и живая гниль, мертвец, в котором поселились уже черви и смело показываются наружу, нежели бесконечные претензии местной аристократии, отличающейся от коров лишь тем, что и грязью с дерьмом они не брезгуют, если донесся до них слух, что в Париже пару месяцев назад была она в моде, на культуру, светскость, просвещение, а иногда даже – упаси господи! – бунтарство. Представь себе мертвеца, припудренного вдоволь, в поношенном парике и с напомаженными паразитами. Подчиняясь твоему совету, Тома – в первый и последний раз в своей жизни, от безысходности, отчаянья, отвращения и скуки, - я решился-таки на знакомство с твоими приятелями. Сей невольный приступ сумасшествия, я полагаю, можно списать на тошноту, вызываемую у меня родовым моим гнездом, ты же знаешь, я становлюсь совершенно невменяем и делаю потрясающие по масштабам глупости, когда мне не здоровится. Поверишь ли? После вечера, проведенного в компании сброда, именуемого тобой образованной молодежью, я два с половиной месяца добросовестно вникал в дела поместья, отец осведомлялся, не заболел ли я всерьез, однако был мною крайне доволен. А представляешь ли ты, маркизик, до чего я был вынужден довести себя, чтобы этот боров оказался доволен мной? Раньше я вообще не предполагал, что такая метаморфоза возможна. Мой бедный Тома, ты обучил их грамоте, однако тебе так и не удалось научить их читать. Никогда еще сочинения Вольтера не подвергались столь оригинальной трактовке. Взбешенные несправедливостью власти не в меру зубастые и воинственно настроенные кролики, всецело убежденные в том, что способны разрушить Версаль. По зрелым размышлениям, я склоняюсь к тому, что в чем-то эти разбушевавшиеся ушастые обитатели лесов и полей правы – ни благородные стены Версаля, ни хрупкое сердце Его Величества ни выдержат такого эстетического  и эмоционального шока. Даже я, существо куда менее изнеженное и возвышенное едва не умер со смеху, однако впоследствии всерьез ужаснулся заячьей дивизии. Уехал я от них полуживой, в пререкания не вступал, тем более идейные, ибо прекрасно понимаю, что с твоими питомцами это совершенно бесполезно. Вера их твердокаменна, в ереси своей они тверды, дурь заложена им в головы от рождения. Прости мне, возлюбленный друг мой, что я именовал тебя верхом наивности, горячности и глупости, теперь я вижу – даже в этой области тебе далеко до вершины. Я тешил себя мыслью, что легко отделался, однако на утро, в качестве бывшего Парижанина, мне пришлось выдержать артиллеристскую атаку твоих грызунов. К несчастью, вместо чугунных ядер бомбардировали они меня своей поэзией. Я был сражен. Но и это оказался еще не предел – в заключении предсмертной агонии моего читательского вкуса и восприятия обрушился на меня трактат об улучшении судьбы бедной измученной и источенной мелкими ушастыми вредителями Франции и становлении в ней республики. Если склеить его единой полосой, расстелить можно на ближайшие двадцать лье, от Парижа до Марселя. После первой же страницы мне стало нестерпимо худо, я предпринял неслыханное диссидентство и сжег сей многотомный труд в камине. Подозреваю, мне придется в этом раскаяться, ибо мсье Де Форе, как и прочие подобные ему кролики, крайне не предусмотрителен и послал мне, должно быть, единственный экземпляр. Я допустил непростительную халатность с точки зрения гражданского долга, как истинный француз и дворянин я должен был его опубликовать – эта писанина непременно скомпрометировала бы идеи революции. Кролики имели бы возможность лицезреть, как в зеркале, ушастый профиль свой и неизбежно бы ужаснулись.

Ситуацию спасла Марианн. При виде ее нового платья меня наконец-то вытошнило и больше, по крайней мере, желудком от Живоданской специфики я не мучаюсь. С нетерпением жду ее возвращения. Она обещала ввести меня в еще какое-то ваше местное высшее общество, и я принужден был ей поверить – окончится весенний сезон и из столицы по неволе вынуждены будут возвратиться приличные люди. Должны же они здесь быть, в конце концов, в том или ином виде? Она звала меня с собой в Париж. Милая моя сестричка! Как же я благодарен ей за отсутствие сочувственных взглядов, как же я благодарен ей за то, что она вот так, непосредственно, спокойно и беззаботно приглашает меня поехать с ней! Естественно, я отказался – я просто не имею морального права в очередной раз распугать всех женихов этого прелестного создания.

Жду вас обоих через месяц, увы, я дошел до того, что готов скучать даже по тебе, маркизик.

Без всякого уважения – к своему глубочайшему изумлению, я еще не сошел с ума, - и без каких бы то ни было лживых заверений в вечной и искренней дружбе – это после той-то свиньи, которую ты подложил мне с господами зайцами-жирондистами?! – далеко не твой, Жан-Франсуа Де Моронжа.

 

Ответ маркиза Тома Де Нваля.

Я всегда поражался твоей манере подписывать письма. Впрочем, что это я. За два года твоей службы в Африке – за которые, кстати, ты не черкнул мне ни строчки, - я, признаюсь, несколько отвык от общения с тобой и забыл, что имею дело с самым отъявленным хамом Франции. Ты пишешь, что перестал наконец-то мучиться желудком от местных нравов? Видимо, на меня пришлась желчь. Причем по выработке этого продукта ты мог бы соперничать с кем угодно и затмить даже самого господина Вольтера. Ты крайне не справедлив к ним, Жан, вспомни, у них ведь не было ни того воспитания, ни того образования, что у нас с тобой. Только просвещением можно добиться перемены взглядов, образа мысли, манеры поведения, нравственных ценностей и, в конечном счете, участи, а ты, чему я не перестаю удивляться, отрицаешь его идеи как таковые. Да, пока они еще не дееспособны – не идеи, а последователи, - но со временем, вот увидишь, их место займут другие. Я слышал уже твое заявление о том, что у нас нет времени, и  нет времени у Франции. Но ведь только у старой Франции, друг мой, а перемены неизбежны и в самом государстве. Невозможно светлое и разумное без внешней и внутренней свободы, а свобода наша невозможна при сегодняшних порядках! Ты принципиально отказываешься вникать в бытовые проблемы общества, и я согласен, что прагматизм и быт далеко не главные в воспитании свободного разума, но налоги, которые вынуждены выплачивать простые горожане, повергают даже меня в ужас! На просвещение у них попросту не хватает, как ты выражаешься, ни сил, ни времени! Я знаю, ты убежден, что государство нужно менять изнутри, но власть так развращает, и немногие прорвавшиеся к ней забывают невольно о своей первоначальной и первостепенной миссии.

Мне непонятно и печально твое презрение к людям идейным и борющимся. Ты говоришь, что Максим компрометирует революцию. Но ты же компрометируешь просвещенное дворянство и сам создаешь застой, который так ненавидишь!

Впрочем, я завершаю разговор о политике – степень твоего раздражения, насколько я успел заметить из твоего письма, переходит всякие границы, и молния летят даже в бедняжку Марианн, особу тобою крайне привилегированную и, как правило, избавленную от большинства тягот общения и дружбы с тобой. Чем тебе не угодило ее платье? Прелестная тряпочка в розочках, вполне гармонирует с ее цветущими щеками и пышной грудью…

В Париже царит ужасная духота и потрясающей силы вонь. Даже от дам в салонах несет, как от стада драных котов, не говоря уже о мужчинах… Ты бы, с твоей изумительно избирательной брезгливостью, не продержался бы там и часа. Ты, должно быть, завидуешь мне, Жан Франсуа, мне, и своей милейшей сестренке, но завидовать тут, поверь мне, второй раз в жизни, нечему. Светская скука, по привычке, бессознательно и монотонно действующие умы и тела, стократно испробованные способы развлечься, безрадостный и столь же монотонный разврат. И жара, жара, жара… я здесь скоро взвою. Напротив, как же я завидую тебе, тебе, обитающему в пяти минутах ходьбы от леса, от рек и серебряных озер, в спасительно тени Жеводана, чадом которого ты всецело являешься и который так парадоксально ненавидишь! Тебе, получившему взамен душных гостиных этот островок рая!

Перечитал твое письмо. Откуда в тебе столько злости, Жан? Столько злости, жестокости и ненависти? Увы, должен признать, что тебе самое место в Париже – они до сих пор не забыли твоих «Очаровательных выходок», вроде кошки, подброшенной в будуар графини Де N, или костюма ее второго официального любовника – господи, откуда берутся такие неуклюжие бредовые термины, - измазанного сажей и красными чернилами, надетого, вместе с маской, ни то на палку, ни то на канат и маячившего в окнах графского дома, на балу, во время грозы. Сама же госпожа Де N, с каковой я встретился пару дней назад, вообще сохранила о тебе на удивление теплые воспоминания. «Где же,» - поинтересовалась она, «Где же этот потрясающий мерзавец, Ваш друг? Мне казалось, что я буду ненавидеть его до конца своих дней, однако сезон в самом разгаре, а я, поверите ли, скучаю и не жалею едва ли об его отсутствии!». Можешь себе представить? Они любили тебя – тебя невозможно не любить, - а ты пожалел о них, только потеряв безвозвратно. В этом весь ты, Жан Франсуа Де Моронжа.

П.С.: и все же я решительно не понимаю, несмотря на твои настойчивые, практически истерические заверения, чего ты боишься? Ты был прекрасен, да, но ты не утратил свою красоту. Мужчину украшают шрамы. К тому, Париж настолько одурел, что воспринято обстоятельство, называемое тобой уродством, будет не иначе как главное и лучшее событие сезона.

Маркиз Де Нваль.

(И не надейся, что я перейму твой опыт и начну так же похабно расписываться).    

 

Ответ Жана Де Моронжа.

Чем меня не устраивает ее платье? Что ж, я с радостью тебе объясню. Ее как будто засунули в розовый букет, а на бюст бутонов не хватило. При одном взгляде на нее чувствую уколы от шипов по всему телу.

На Вашем месте, маркиз, я бы не кокетничал – каждому дураку, за исключением Вас, возможно, понятно, что в грязном и жарком Париже, при любых обстоятельствах, несоизмеримо интереснее, приятнее и любезнее сердцу обитать, нежели в провинции-клоповнике, да еще вне охотничьего сезона.

В Живодане дождь. Вторую неделю. Мелкий, холодный, серый, моросящий дождь, который проскальзывает за шиворот и вызывает саднящий липкий насморк. Ты не представляешь, я даже заболел. Слег на шесть дней с лихорадкой. Я одинок, заброшен, позабыт, разлагаюсь заживо, дошел до того, что усердно пытаюсь читать Руссо. Цветочки, овечки, лесные нимфы во плоти и первозданная природа… и мне настолько дурно, что от сего художества меня даже не тошнит. Твой бывший приятель, Антуан Де Фроси, единственный, кто скрашивает мое существование.    

П.С.: а тебе доводилось когда-нибудь нюхать стадо драных котов?

 

Первое письмо маркиза Де Нваля, доставленное с опозданием в четыре дня.

Стадо драных котов мне нюхать не доводилось, но, полагаю, сойдешь и ты, по возвращению. Какие только глупости не совершают больные люди. А ты болен, Жан, очень, очень болен. Ты ненавидишь не только других, не только крестьян, придворных, отца, мать, сестру, меня – себя. На который день знакомства ты раздвинул перед ним ноги? И в каком конкретно месте шипами колит тебя? А? Ничтожество. Подозреваю, еще и пьяное. Смотри, не подхвати от него сифилис, эта болезнь окончательно тебя изуродует. Береги себя. До скорой встречи.

Тома Де Нваль.

 

Второе письмо маркиза Де Нваля, пришедшее сразу же за первым, адресатом так и не прочтенное.

Умоляю тебя, прости меня. Ради всего святого, Жан Франсуа! У меня не было ни малейшего права говорить с тобой подобным образом, я каюсь, ты же знаешь, как я люблю тебя. Люблю, люблю, люблю! Я тебя обожаю, Жан Франсуа. Ты совершенство, ты мой ангел, мой бог, ты же знаешь, я вытерплю ради тебя все что угодно, любую муку и любой стыд, ради тебя я готов распрощаться с честью, с жизнью… Ты помнишь нашу первую встречу? У тебя были изумрудно-зеленые глаза и дождевая вода стекала по твоим невероятно легким волосам. Распущенным, взлохмаченным, с запутавшимися в них сосновыми колючками. А меня окунали в болота. С головой, в новом белом костюме, втроем. Ты сбил у сына губернатора выстрелом пряжку с пояса. Он верещал как поросенок, остальные бросились в россыпную, - «А у меня есть еще пуля…» - я выполз, утираясь и отплевываясь, плача от обиды и бессилия, а ты бросил мне платок – «Утрись, маркизик, оно того не стоит!», - проводил из взглядом, - «Оп-па, не спотыкайтесь на кочках, господа!», - и протянул мне руку, не боясь запачкать в грязи и болотной жиже. Ты улыбался, ты улыбался, кажется, с самого момента выстрела. Ты обожал, когда тебя боялись, когда от тебя улепетывали, у тебя была потрясающе солнечная улыбка и нежные ямочки на щеках. Я никогда не забуду ни того дня, ни твоих глаз, ни твоей улыбки, ни протянутой левой руки – в правой ты держал пистолет. Я никогда, в самой глубине своей души, не посмею осквернить твой образ. И по прежнему – я в грязи, а ты, по праву, смотришь на меня – и на них – свысока.   

 

Ответ Жана Де Моронжа.

Лицемер-моралист, участливый ублюдок, кролик-созидатель, мерзавец, ханжа, сукин сын, собачье отродье, дедушкин воспитанник, книжная крыса, не хочу тебя видеть, слышать, не смей больше мне писать, или, клянусь Святой Девой Де Клери, я тебя пристрелю. Тебе до крайности повезло, что мы росли вместе, иначе бы я не стал дожидаться сего неминуемого события.

Жан Франсуа Де Нуази, виконт Де Моронжа.

 

Дневник маркиза Д`Опшера.

О Жане Франсуа Де Моронжа.

С искренним отчаяньем.

…он безобразно напивался, напивался как свинья и становился до тошноты развязным, невменяемым, нахальным и не в меру, бесчеловечно, до невозможности жестоким. Он не ведал, что творил. Он безостановочно, грязно, самозабвенно ругался, он нес такую дрянь и пакость, что слушать становилось невозможно – в то же время – невозможно бросить его одного в подобном состоянии. Он изводил меня. Он говорил такое… такое… каждое теплое воспоминание, каждая подробность нашей жизни, каждое мое откровение, каждая его выходка – все это перемалывалось в зловонную, смердящую кашу, текло у него изо рта и как будто размазывалось по моему лицу. Он лез целоваться, и немыслимо было как оттолкнуть его, так и принять в свои объятия. Он давал мне пощечины, надеясь напроситься на ответный удар или, как прирожденный охотник, что я пристрелю его, как бешеную тварь. Он не отдавал себе отчета в собственной скверне. Он ненавидел меня, ненавидел всякого – здорового, живого, полноценного человека, способного на трезвую мысль, на проявления чего-то иного, помимо скотства, на восприятие радостей жизни.. Ненавидел страшно. Не для слога, страшно становилось действительно, всякому, кто видел бешенство светящееся в его глазах, видел, как он скалится, как заостряется его лицо, сводит судорогой его руки и дрожит от напряжение каждый мускул… Он не хотел, не мог видеть никого из нас, а Марианн была так далека от него. Его злоба была сильнее. Его злоба прожигала его до костей.

А потом он плакал, беззвучно, часами, у меня на коленях. И ненавидел меня еще сильнее. Бешеный зверь. Он подобрал в отдаленной провинции нищенку-эпилептичку, притащил в свое охотничье поместье и молчал, уставившись на нее, часами.

Он вывел меня из себя…

«Грешить и каяться, каяться и грешить – первый завет праведника, иди ко мне, маркизик, будет, о чем врать на исповеди, иди, зареванная ты школьница, тебе этого хочется куда больше, чем мне, я же вижу, только я воплощаю свои желания в жизнь, а ты потеешь и прячешь глаза, и растираешь пот замызганными ручонками по своей роже, и кончаешь себе в штаны. Ничтожество…»

Он буквально наматывал на кулак мои нервы…

«Лицемерные, жалкие твари, лживые святоши, да за что же Вам дается такой великий дар?! Сукины дети! Резать вас, как свиней, ублюдки, ничтожества, ничтожества, ничтожества… вас и отродий ваших, ненавижу, ненавижу… ваш распланированный сладенький кукольный мирок, где все так правильно, так чинно и аккуратно, так разумно, продуманно, так красиво и радужно… ваш гнилой и пыльный книжный мирок… как, интересно, будете вы петь, если вас резать заживо?! Милая, шестилетняя девочка, маркизик, с кровавой улыбочкой, от уха до ужа… на желаешь полюбопытствовать?!»

Я избил его. До полусмерти. Он не сопротивлялся. А я плакал, от боли, его боли, от сознания собственной низости, оглядывая руки в крови… он лежал на каменном полу, пустыми, остекленевшими, отрешенными глазами глядел в потолок, ангел, забрызганный кровью, с распущенными, невероятно легкими волосами, которые, кажется, невозможно было запачкать, и был прекрасен, как раньше, как прежде. Я попытался его приподнять, он слабо выдохнул и на губах – так потрясающе тонко и чувственно очерченных, - слабо запузырилась все та же проклятая кровь. Я плакал. Я ругал себя последними словами. Я страдал, а он не чувствовал боли. Я положил голову ему на грудь и поблагодарил Бога, а заодно всех известных мне Жеводанских всесильных зверьков, когда услышал слабое, виноватое, кроткое биение его измученного сердца. Я бережно уложил его на постель, раздел дрожащими руками, осмотрел, как мог и долго целовал искалеченные пальцы – ты чрезмерно льстил себе, говоря, что кроме Сардиза твоя тайна не доверена никому: пьяный, ты мог разболтать и продемонстрировать ее первому встречному, - а потом сидел с тобой до рассвета, держась за них, как за спасительную нить и повторяя перманентно: живи, живи, живи… потом пришла Марианн. Она долго кричала.

Чтобы я выметался – первым, неосознанным движением этой избалованной девчонки всегда было выбросить из головы проблему, убрав ее с глаз, выставив за дверь или сбежав самой.

Что я мерзавец – с кем поведешься…

Что, как бы отвратительно и невыносимо не вел себя временами ее брат - святая правда – никто, а тем более я, не смеет его трогать.

Что он и без того мучается – и мучает окружающих…

Что ему больно, в конце концов, неутолимо, неотвратимо, постоянно – больно…

Она всегда кричала. Но тогда – я услышал ее.

Она опустилась на край кровати, с невыразимой, обезоруживающей нежностью провела ладонью по щеке Жана и ласково, но грустно, спросила, как спрашивают ребенка, на которого невозможно злиться и которого так же невозможно понять. Разве что простить…

«Что случилось с моим умным, моим красивым, моим надежным и чудесным братом?» 

Лишь вернувшись домой, на пороге сна, я понял – тогда ему не было больно, он всегда получал то, что хотел.

Всегда.

Ты всегда думал быстрее меня, Жан Франсуа, ты вообще всегда и во всем… был быстрее. А ведь уже тогда я получил в  руки козырь, который мог бы тебя добить. Не твою тайну, нет. А Марианн. Она оттолкнула тебя не потому, что тайна раскрылась ей, не твое увечье вызывало отвращение у нее, а ты сам. Но этот удар я нанести не успел…

…ты так же лежал во внутреннем дворе заброшенного замка Тамплиеров. Ангел, по недосмотру запачканный кровью. И это было справедливо. И в то же время не справедливо до крика, до слез. Нужно запретить, окончательно и нерушимо, под страхом вечной муки и гибели всего дорогого преступнику, убивать по закону человека – вообще, любое живое существо, - если найдется хотя бы один, кто любит его и неповинен. Кто останется в живых, кто останется один и никогда уже не сможет спокойно спать по ночам. Непреодолимо… Непоправимо. И, да, конечно, тех девочек и мальчиков, тех девушек и женщин тоже любили, любили наверняка, а Грегуар до смешного дорожил своим индейцем, но их ведь уже не вернешь, а я… я-то чем виноват? Знал и не сказал? Знал и не остановил? Знал и не предал? За это мне кара? А разве должен я был предать, и знал ли наверняка, и было ли мне, по большому счету, «по чести говоря», дело до этих девочек?!..

Я ничего не видел. И не слышал. И не хотел знать. И ни в чем уже не хотел участвовать. Пальцы мои ласкала прядь шелковых, мягких и легких до невероятия русых волос, срезанная у трупа, но я не мог унести с собой ни твои глаза, ни твои дрожащие ресницы, ни холод сострадания твоих прикосновений. И снова кричала Марианн. Кричала вдохновенно и долго, с того момента, как открыла глаза, и ей сообщили радостное известие о гибели Жеводанского зверя. Кричала, что…

Что он, черт возьми, мог, дважды, трижды мог убить ее брата, он был в полном праве, но ни малейшего права он, Грегуар Де Франсак, не имел позволять этой неизвестно что возомнившей о себе шлюхе добивать его, на глазах у матери. «Чтобы ты почувствовал, если бы Мани распяли у тебя на глазах?!» - в праведном гневе вопрошала она. Странная логика у вас, господ Де Моронжа. Какую-то невыразимую интимность видите вы в убийстве – твоя сестра могла бы позволить это Франсаку, но никому бы то ни было еще, безразлично, у кого на глазах – мать она не жалела.

Я не провожал их. На четвертый день великой скорби в комнату ко мне вошел дедушка.

- Это из-за него? Из-за Жана Де Моронжа? – Маркиз воспитывал меня один, родителей я не помню, он был единственным, к кому я был привязан больше, чем к тебе, единственным, кого любил я полностью и до конца. И безоговорочно доверял. Почти что как ты – своей Марианн. Я кивнул.

- Это не правильно.

- Я знаю.

- Он это заслужил.

- Я знаю.

- Уже ничего не исправишь. – Я вздрогнул. – Похороны завтра. Граф хотел видеть нас… после отъезда шевалье и Марианн, он остался совсем один. – Да. Одинокими остались и мы – два дворянина, единственные, кто не входил в Братство Волка, подвергаемые, несмотря на поручительство шевалье, постоянным допросам, грубости и недоверию.

Я видел его тело. Мертвое тело. Я знал, сердце его уже не будет биться украдкой. Он был красив, как никогда. И спокоен. И счастлив. Это редкий

случай, когда смысл имеет библейская фраза – он обрел покой. Единственное, чего ему не доставало. Граф вкатил трупу своего сына оплеуху и незамедлительно поцеловал в лоб. Продемонстрировал полноту и многогранность картины. Вся жизнь Жана Франсуа – в двух жестах. Мы попрощались. Попрощались навсегда и, кажется, частичкой своего покоя он поделился со мной. А вчера…

В порту, на расшатавшейся мостовой, вне суетной толпы, недосягаемый для морской и торговой вони, пакости и толкотни, стоял недо-друг моей юности, Жан Моронжа, тот, который стрелял по пряжкам и забрасывал меня неспелыми яблоками, ненавидел посредственность и ханжество, а величайшей добродетелью почитал честность по отношению к самому себе, тот, который беспощадно громил наши юношеские порывы и их плоды и устраивал совершенно дикие выходки в высшем столичном обществе, тот, который жил единой целью – встряхнуть, огорошить наш тесный и пыльный мирок, используя при этом все доступные и недоступные, дозволенные и недозволенные средства… но не тот, который убивал девочек в Сан Альбан.

В своей жизни, я мечтал лишь о двух вещах – о нем, и о море, свободе внешней, свободе внутренней, об истине, о чистоте, они были мою бессменной мечтой – вырваться, захлебнуться, раствориться… впервые, увидев две эти роскоши, слитые во едино, я нестерпимо остро ощутил, как мне его не хватало. Я мог бы смириться – и смирился почти сразу – с мыслью о разлуке с морем, но я не смог бы ни за какие блага мира, не за само по себе великое благо избавления от его истерик, расстаться с ним.

Как же я тосковал по этому ублюдку, просыпаясь по ночам, задыхаясь, замирая, и не в силах вспомнить, что я видел во сне, я сворачивался в клубок и тихо скулил, как животное, взглядом ища что-то или кого-то вокруг себя, в сухом, тоскливом мире, и не находя… его потрясающе стройное тело в моих руках, кажется, такое тонкое, что вот-вот переломится, нежность и пронзительная легкость его волос и жесткие выступающие позвонки, сталь в чехле из бархата, и запах… уютный, родной, вкусный – да, именно вкусный, чем-то сродный с запахом хлеба из пекарни – запах дыма, окутывавший его стан…

- Я… так долго ждал тебя.

 

И снова повествование ведет Грегуар Де Франсак.

Его дымчато-зеленые глаза. У Марианн глаза были прозрачные, рыбьи, и мы оба сходились на том, что она особенно прекрасна, когда жмурится. Жмурится и улыбается, чуть смущенно, совсем по-детски, едва ли не украдкой, как будто стыдно или не прилично улыбаться искренни и в одиночку, прикрывая глаза, словно бережет их от света своей улыбки… Марианна. Должно быть, она видела, наверное, видела, что со мной происходит, но вмешиваться не спешила, не противилась и принимала с легкостью. Его глаза. Его глаза. Когда я увидел из впервые, мне показалось, что мои собственные заслезились от дыма папелитки. Тогда еще он самокрутки не курил… Его глаза. Потрясающие. Глаз такого цвета я еще не встречал. Его глаза – не водянистая зелень, не мороженная рыба, не изумрудный свет. Густо-темные, пересохшие листья бука, сушеный древесный мох… я побывал у подножья холма Муше, над ручьями и болотами поднимался гнилостный, малярийный пар, и, если смотрел на них сверху, под туманным покровом видна была темная, почти черная вода – или илистое дно, кто знает, так и его глаза казались темнее, чем были на самом деле, и создавалось впечатление то непреодолимой, плотной, многослойной преграды, - точно окна, занавешенные тяжелыми гардинами, замазанные стекла, - то, напротив, бескрайней и бесконечной дали и глубины. Ни то близкое дно, ни то самая кромка. Может быть, в нем действительно была великая сила обаяния, сила, которой бесполезно, невозможно и попросту глупо было противиться, неукротимая энергия и воля к жизни, может быть, в нем не было ничего – самонадеянный, амбициозный ублюдок, которого слишком болезненно и поздно поставили на место, обратив тем самым в бледную немощь, нежить и плесень. Вероятнее всего, в нем было и то, и другое – слишком много для одной души, - и к ним обоим я привык, восхищаясь первым и от всего средства сочувствуя второму. А его глаза… меня тянуло постоянно, как художника, развести их, как порошок-краситель – таких глаз хватило бы на миллионы, миллионы тихо-скучных верноподданных с чистыми листами вместо душ. Тогда, на приеме у губернатора, он показался мне своим, и в то же время пожалел, что здесь, среди декораций, я встретил человека из своего праздного мира, из старой жизни. Господи, как же я ошибался…

Недавно, разговор зашел у нас о Версальской скуке и способах ее утешения, романтических тропинках, оргиях, паштете из соловьиных язычков на ломтиках ананаса, и прочих формах экспериментального разврата. Маркиз уверял, что подобное поведение недопустимо и недостойно дворянина, мы с виконтом наступали на него единым фронтом под девизом: «А почему бы нет, раз никого не задевают?», Марианн нас покинула около часа назад. Когда же речь дошла до мужеложства, Жан Франсуа в ответ на реплику Д`Опшера:

- А тут я должен заметить, что в том случае, если… если дело касается любви…

Выплюнул, поморщившись:

- Это отвратительно, - он зябко передернул плечами и прибавил, с глумливым презрением, - Любви!

- Кто говорит-то?! – Я хлопнул его по плечу, пытаясь обернуть конфликт в шутку, но он, поймав мою руку и едва не вывернув, отстранился и, резко посерьезнев, заговорил, мою фразу, надо признать, истолковав верно.

- Я – любил Марианн, - с особым ударением, с нажимом произнес Жан, - Любил всю свою жизнь. – Он повернулся ко мне и с вызовом, со злобой посмотрел мне в глаза. – Просто любил свою сестру. И мучился. Я проснулся однажды, не понимая, почему мне так стыдно и гадко, почему я, как вор, озираюсь по сторонам, как бы не заметил кто, смутно припоминая свой сон. Я больше не мог спать. Мне снилась она. Я закрывал глаза и видел ее. Открывал – и обнаруживал, что видения мои не многим отличаются от реальности. – Виконт усмехнулся. – Я боялся прикоснуться к ней. Боялся лишний раз посмотреть на нее. И постоянно, постоянно меня трясло, как в горячке, от страха: неужели кто-нибудь догадался? Неужели Она догадалась?! Она сводила меня с ума. Она Действительно сводила меня с ума. Порой мне казалось, что она делает это нарочно – вырезы платьев, некстати задравшаяся юбка, кружева нижней видны, ее ножки – чуть ли не до щиколотки… и этот завиток, рыжий одинокий завиток на голой шее… - Жан Франсуа нервно облизал губы. Говорить ему было тяжело, но говорить хотелось: он не мог допустить, чтобы, когда… все закончится, случившееся считали формой экспериментального разврата по принципу: «А почему бы нет?», или способом утешения скуки. «Отношения» с сестрой были для виконта Де Моронжа самым сокровенным, постыдным и драгоценным одновременно, едва ли мог он доверить Это – Нам, но невыносимо для него было сознание, что так никто и не поймет, что он чувствовал, почему имел право на прощение и почему чувство это заслуживало не порицания, а сожаления, а с Марианной говорить считал для нее оскорбительным, унизительным. – Я боялся смертельно: вот сейчас она взглянет на меня, и все поймет, и я стану ей противен. Моя жизнь закончится. Я существовал только потому, что у меня была Марианн. Иначе просто бы не хватило сил. Я ужасно завидовал тебе: ты Мог любить ее, и в праве был рассчитывать на взаимность, а я ненавидел себя за эту зависть. Для вас… - он скривился, - но для вас это Мерзко. Это – мерзко. А когда один сопливый кретин внаклонку трахает другого – это в самый раз. Прекрасно. – Голос его дрогнул, он поднялся и вышел. Конечно, здесь не было грязи, это не вызывало отвращения или неприятия – то, как он об этом говорил. Привычный мир расплывался рядом с ним, терял прежние очертания, поднимался с ног на уши. Мерзость казалась чудом, добродетель - ханжеством, участие – лицемерием, порядок – безумием. Мир плавился, кривился, лопался, мир обращался в хаос, и в этом хаосе меня вели его глаза.

Виконт слабел с каждым днем. Мы же, зная заранее и упорно готовясь к неизбежному на наш взгляд исходу, оказались в совершеннейшем замешательстве. Каждый из нас чувствовал, и в то же время боялся признаться себе, а уж тем более ему самому, в том, что Жан Франсуа доживает свои последние дни. Несколько раз мы ездили на охоту, и изредка мне приходилось поддерживать его в седле, но заставить его дожидаться смерти в постели, в занавешенной комнате было не мыслимо – легче сразу добить, чем живого в гроб укладывать. Мы с маркизом изо всех сил старались скрасить эти дни и подарить ему хотя бы частицу неизведанного счастья, однажды, лесничий доложил, что в лесу объявился медведь-шатун.     

- По деревням безобразит, совсем страх потерял… - Жан вскочил, как ужаленный, глаза его сияли, даже я, известный гуманист и противник охоты, не мог упустить такой случай. Мы выехали тогда же, нам удалось выследить медведя, мой подопечным спешился на удивление легко. Мы подобрались к зверю с трех сторон, лицо Жана Франсуа светилось чистой звонкой детской радостью. Радостью, захлестывающей целиком, радостью, которой так хочется поделиться. Охотник. Не это ли выражение было написано у него на лице, когда… я почувствовал, что нельзя об этом думать, жестоко, недопустимо, подло – либо на одну сторону заступать надо, либо на другую, а телепаться между, и своим и чужим, гнусно, гадко.

Он улыбался, как ребенок в рождество. Вопросительно взглянул на меня, я кивком предложил ему сделать первый выстрел, он счастливо-недоверчиво указал на себя, я подтвердил, и он поблагодарил меня одними губами. На наше счастье, во время этих церемоний медведь копался в дупле и не обратил на нас ни малейшего внимания. Я, кажется, впервые видел румянец на щеках виконта Де Моронжа… и точно впервые видел, чтобы он промахнулся. Мы с Тома мигом исправили положение, и животное рухнуло замертво, но смерть его оказалась напрасной. Жан Франсуа стоял, не веря своим глазам, глядя на тело, уронив руки, мелко вздрагивая и беззвучно всхлипывая.

- Простите, я вас оставлю, - выговорил он наконец. В минуты особого нервного потрясения он становился подчеркнуто, необыкновенно учтивым и светским. Со второй попытки взобрался в седло, отъехал в сторону замка, галопом, чтобы подальше от нас перейти на шаг и как следует все обдумать. Он сам почувствовал себя мертвым, и абсурдная, алогичная, непримиримая надежда «А вдруг все обойдется?», испарилась…

 

Настал великий день воссоединения с семьей, на который столько надежд возлагала наша девочка. Было раннее утро, в замке Д`Опшера, кажется, еще только начинались приготовления к завтраку, замок Де Моронжа был пуст. Граф вышел к нам самолично, расцеловал Марианн и обнял меня, он пребывал в наилучшем расположении духа, а увидев нас вдвоем, и вовсе расцвел, однако же, когда Жан Франсуа вышел вперед и снял надвинутую на глаза треуголку, поклонившись насмешливо, худшие опасения графа, видимо, оправдались, он отпрянул и спросил дочь оторопело:

- Я, признаться, думал это… злая шутка. – И прибавил уже грозно, окрепшим голосом. – Как ты набрался наглости явиться в мой дом?!

- Что Вы, папа, - ухмыльнулся в ответ Жан, даже мне в эту минуту, держась демонстративно пренебрежительно, нахально и развязно, он был неприятен, - такими вещами не шутят, - хотя, по чести сказать, я и не предполагал иного поведения с его стороны. – Марианн заботливая дочь, она бережет Ваше старое сердце, и столь прискорбное известие сообщила бы Вам только в случае крайней необходимости.

- Бережет – за вас двоих, - хрипло откликнулся отец, и в глазах его я узнал ту же бескомпромиссную, беспощадную ненависть, что горела в глазах виконта в памятный вечер перед отъездом.

- Что же до наглости, - продолжал тот, пропустив батюшкин выпад мимо ушей, - то я умер – к Вашей величайшей радости, и воскрес - к вящему Вашему неудовольствию. – Он двигался пока говорил, и подошел к отцу почти вплотную, произнес у самого уха, - в новой жизни, - едва не касаясь его губами, - мне перед Вами, - на лбу у графа выступил пот, Жан Франсуа приторно вкрадчиво, перейдя на полушепот, обняв старика за плечи, шуршал: - отчитываться не в чем. А это, - он резко отстранился, так, что отец пошатнулся и едва устоял на месте, а Жан прошел вперед, – так же мой дом, как и их, - кивнул в нашу сторону.

- Не смей сравнивать себя с сестрой!  

- Увы, я, кажется, сказал уже: оправдываться перед тобой я не собираюсь, и на данный момент, мы для тебя равны. – Следующие полчаса граф молчал и игнорировал присутствие сына, в то же время опасливо на него поглядывая, и слушал в пол-уха нарочитое щебетание Марианн. Госпожа Женивьева, в противоположность своему любимому детищу, не обладала требуемой долей наглости и к нашей беседе не присоединилась.

- Ты же знаешь, мы обвенчались уже в Америке, моя подруга, Виолета… - Жан Франсуа, с привычной быстротой в движениях, опустил руку в карман, граф схватился, не выдержав давления унижения, недоверия и неприятия, за пистолет, лежавший на каминной полке. Прогремел выстрел, напряжение обвалилось, осыпалось, папелитка выскользнула из влажных пальцев, и виконт, раненный в плечо, с коротким выдохом повалился с кресла. Дальнейшие же действия графа ДЕ Моронжа поразили меня еще больше. Оглушив сына рукояткой, он схватил его за шиворот и поволок на террасу, откуда лестница вела в открытый двор.

Люди в Жеводане не любили молодого лорда. Я вдоволь наслушался сказок о Жеводанском оборотне в лице наследника дома Де Моронжа, теперь же я воочию убедился, что легенды и слухи не умирают, они крепнут и ждут своего часа – люди отчаянно нуждаются в них и воскрешают упорно, они готовы принять бедствия, но не вечное сырое однообразие, возвращению и же Зверя радовались далеко не многие. Под стенами графского замка собрался, кажется, весь город.

- Вот человек виновный во всех ваших бедах! – Крикнул граф и столкнул тело по ступенькам. – Вот Зверь! – Толпа загудела и придвинулась ближе. – Я отрекаюсь от скверны! – И добавил несравнимо тише. – Прости Господи мою душу… - он осенил себя крестным знаменьем. Жан Франсуа попытался подняться и встал-таки на ноги, в руке его блеснул кинжал, и людская масса подалась назад. Неподвижной осталась лишь женщина из первых рядов, с лицом, замотанным платком наполовину. Анна Луасьер. «Когда подоспели на помощь, Зверь сбежал. И унес с собой половину лица.». Виконт огляделся затравленно… и бросил нож. И вот когда Жан его бросил, горожанка ударила его по щеке. Тот, испуганно вскрикнув, метнулся к стене.

- Бейте! Бейте его! Бейте оборотня! – Понеслось со всех сторон, люди навалились на него, кто с чем, женщины, девушки, мужчины и юноши, видные горожане, фермеры и подмастерья, чьи-то матери, чьи-то сестры, отцы и братья, друзья и женихи, и те, кому на себе довелось испробовать стальные клыки Зверя. Мы с Марианной застыли безмолвно в дверях. Мы знали, что люди эти – вправе, вправе вершить суд и казнить виновного. И знали, что мы попросту бессильны перед взбесившейся чернью, но сознание это едва удерживало нас. Меня. Марианн стояла, ни живая, ни мертвая, и я не был уверен, что она действительно понимает, что происходит внизу. Слезы градом катились у нее по щекам. Она заставляла себя смотреть, убеждала себя упорно в праведности этого стада и, должно быть, ненавидела брата в эту минуту чуть больше, чем палачей. Нас обоих заставили вспомнить, нас ткнули в истину носом, но истина прошлого меркла перед тем, что видел я тогда. Он не сопротивлялся, не кричал – или криков не было слышно, - в сплошной серой массе я видел его только раз – рослый парень, должно быть, кузнец, схватил его и бросил в центр, чтобы на всех хватило. В свое время его не спасла маска – по изуродованной руке его узнали тотчас. В них не было ни сомнений, ни жалости, и вдруг – рыжим всполохом, протолкавшись с улицы, к нему метнулась девушка, чем-то потрясающе похожая на Марианн, похожая настолько, что я невольно обернулся – проверить, стоит ли она еще рядом со мной.

- Нет! Не смейте! Не надо! – Завизжала она и воскликнула с горечью, изменившимся голосом. – Люди, да что же вы делаете? – Толпа расступилась вокруг них, образовав узкое кольцо, в любой момент готовое сомкнуться. Девушка приподняла окровавленную голову Жана Франсуа и поцеловал в макушку. Она плакала. Я ее помнил. Рыжая девочка, потерявшая брата зимой на горе Муше, впервые рассказавшая нам хозяине. Она плакала над ним. С него содрали камзол и сапоги, кольцо сорвали, равно как и серебряный крест – чего пропадать добру – оставив на груди и шее багровые припухшие царапины и кровоподтеки. Лицо изодранно ногтями и вымазано грязью, били головой о землю, врывали в землю, чтобы давился, наваливались сверху, таскали за волосы и пряди вырывали с корнем. Переломали руки. На левой кисть едва не оторвали, видно мясо. Грудь исполосована чем-то острым, на плечах следы от укусов. А у нескольких женщин на губах кровь. Псы… бешеные псы…

- Что вы творите?! – Девчонку оттащили в сторону, отбросили назад.

- Потом с этой ведьмой разберемся… - Ну вот и ведьма нашлась. Любопытно, а как разбираться будут? Марианна бросилась было к ней, но ноги у нее подкосились, и супруга моя лишилась чувств, отец поспешно отнес ее в дом. Я остался один. По рукам пошел хлыст. Все тот же предприимчивый парень перевернул тело, подцепив носком башмака, и снова вдавил лицом в грязь. С нескрываем удовольствием порвал на нем рубашку, обнажив беззащитную белую узкую спину, и хлыст принял. С двух сторон осужденному наступили не ладони, удерживая руки прижатыми к земле. Кузнец взмахнул хлыстом, под общий ободрительный гул, тот просвистел в воздухе и на спине виконта вспыхнул первый след. Первый из многих. Простолюдины секли аристократа. Жан Франсуа сдавленно вскрикнул и судорожно втянул воздух сквозь сжатые зубы. Палач усмехнулся гнусно и ударил в полную силу. Так, что брызнула в стороны кровь. Жан выгнулся и вскинул голову – тот тут же впечатал ее подошвой в слякоть. Я словно очнулся. Без сомнения, он это заслужил, но правосудие было страшнее преступлений, а собравшимся внизу уже не было дела до правосудия – они хотели крови, хотели унижения и боли другого человека, им не равного, всю свою злобу, негодование на господ и на судьбу, за все перенесенные побои, загубленные урожаи, нищету, болезни и голод, мелкие дрязги и мелкие обиды, переплаты за вино и хлеб, все скопившееся недовольство они вымещали сейчас на нем. И давно уже искупил он свой грех, и не мне, нет, не мне было его судить. Удар. Еще один. Еще. Речь зашла о факеле. О клейме.

- Пусть горит, как в адском пламени!

- Так его, Жозеф!

Я кинулся в дом. При мне был пистолет, второй я оставил в малой гостиной… неужели все это время он был в сознании? Неужели держался?. Я выстрелил в воздух.

- Хватит! Довольно! – Повелительно выкрикнул я, держа наготове второй пистолет и стараясь, чтобы голос звучал как можно уверенней. – Вы изгнали демона. Этот человек чист. Вы покарали злодея. Оставьте его. – Толпа медленно схлынула, увлекая за собой новоявленную ведьму, которую мне едва удалось отбить. Фантазия и силы их истощились, а Зверь не подавал уже никаких признаков жизни. Иначе бы, я опасаюсь, я бы к нему присоединился…

Я не верил, что существуют люди, заслуживающие сами по себе муки или смерти – по одному своему существованию, а не за дела. Теперь верю. Грязное быдло, ублюдки, скоты!.. Как могли они к нему прикоснуться?!

Боже, неужели я начал мыслить в категориях Жана Франсуа?.. Он считал их быдлом, они его раздавили, в свое время у виконта Де Моронжа была пренеприятнейшая привычка пристававших к стремени горожан, во время охоты или прогулок верхом, отгонять кнутом, а самого его засекли до… Я подбежал к нему, осторожно коснулся плеч, скользнул ладонью по шее. Живой. И стучится пристыжено сердце. 

- Это я, я… - Произнес ласково, успокаивающе, аккуратно ощупал, пытаясь отыскать место, за которое относительно безболезненно можно было бы взяться. Попытался стащить с него рубашку, он тихо, едва слышно застонал, и столько было в этом стоне обреченной тоски и муки, что я оставил свое занятие.

- Позвольте… - Девушка расстелила свою накидку, и мы вдвоем перевернули его на спину. Снег еще не выпал, недавно было потепление, а заносить в открытую рану грязь – чревато заражением крови, гангреной. Жан Франсуа смотрел на меня мутными, полуоткрытыми бессмысленными глазами, или, если быть точным, смотрел сквозь меня.

- Понравилось? – прохрипел мой подопечный. Не знаю, имею ли я еще право называть его так. Он, должно быть, предпринял попытку улыбнуться, но пересохшие рассеченные запекшиеся губы едва шевельнулись. Девушка всхлипнула. – Марианн? – Потерянно выдохнул он.

- Она придет. – Пообещал я. – Сейчас мы тебя поднимем, не волнуйся, мы тебя вылечим…

- Не ври. – Огрызнулся Жан Франсуа. Я хотел поднять его на руки, он вскрикнул пронзительно и потерял сознание от боли. Я отнес его наверх, уложил на стол, попытался докричаться до слуг, но явилась только заплаканная Марианна – единственный слуга в доме, Филипп Клери, камердинер графа, ушел в увольнительную в город, а горничная Энрика жила с графиней в затворничестве, в южном крыле замка, и добиться от нее толку, по всей видимости, не представлялось возможным. Прочую челядь граф Де Моронжа давно уже распустил за ненадобностью – замок приходил в упадок, а его обитатели мечтали исключительно о том, чтобы добросовестно и без потрясений дожить свой век. Помнится, граф как-то разом постарел, когда его любимую дочь постигло несчастье, едва не лишившись ее и окончательно разочаровавшись в сыне. Что же до госпожи Женивьевы, то ее мнения попросту никто не спрашивал.

У ведьмы обнаружилось имя. Ее звали Жоржета. Ведьма по имени Жоржета умчалась за водой на кухню и обещала найти побыстрее подходящую ткань на бинты. Я посоветовал ей не трать времени даром и порвать простынь на тряпки. Марианн, всхлипывая чуть слышно, потерянно озираясь, медленно, едва держась на ногах, приблизилась к брату. С невыразимой, невыносимой надтреснутой нежностью погладила по спутанным волосам, а в ее прозрачных глазах читалась такая скорбь и отчаяние, что мне невольно пришлось отвлечься от истерзанного тела виконта – увы, ее, нашу бедную девочку, мне было куда больше жаль.

А он… я прикоснулся влажной тряпкой к его окровавленной коже, и на мгновение мне показалось, что за окном – не раннее утро, а сумерки, и он лежит не на лакированном, а на разделочном столе, и так подозрительно холоден, и вот сейчас я проведу по темной линии татуировки…я отмахнулся, не без усилия, от наваждения. Передо мной лежал не Мани, а его убийца. Убийца… а разве это имело значение теперь? И неужели его мне тоже придется хоронить?

Я раздел его, промыл раны, вправил то, что вообще можно было вправить и наложил повязки на то, что вправить не представлялось возможным – к пример, на левое запястье или пробитое левое же колено. Жан Франсуа изредка приходил в себя, но обессилел настолько, что лишь чуть заметно морщился, когда я возился с его выбитыми пальцами или вытаскивал осколок из поврежденной ноги. В спальне, когда-то ему принадлежавшей, нашлась какая-то сменная одежда, я уложил виконта в постель и позволил себе короткую передышку.

- Я виновата. – Сказала тихо моя супруга.

- Нет. – Преступно безразлично возразил я, на чужие истерики у меня сил не осталось – дай Бог унять свою собственную.

- Да. – Отозвалась она тем же тоном. – Я всегда была перед ним виновата. Всегда – в чем-нибудь виновата. Меня это даже злило. Я его за это ненавидела. Знаешь, почему его отправили в Африку? За мной ухаживал в Париже молодой борон, я рискнула с ним убежать. Дура. Он бросил меня, в придорожном трактире, без денег, одну. Как вернулась домой, не помню. Не могла ни спать, ни есть. Только плакала. А Жан Франсуа вызвал его на дуэль. И убил. И отправился на два года вынужденной службы колонизировать южный континент. А вернулся полуживым. И влюбился в меня. И я опять была виновата. – Голос ее сорвался, она закричала. – И снова, и снова, и снова! И потом, когда все случилось, мне было очень больно, но я радовалась, что вот теперь он передо мной в неоплатном долгу, а сейчас… сейчас он умирает, и опять виновата я. Эти… господи, они же его… - Марианна заплакала, и я позавидовал ей. Вот сейчас поплачет, уснет и заспит свое горе. Умоется, успокоится и смирится. А я… мне хотелось кричать. Чувство это пришло неожиданно, внезапно – я знал, что рано или поздно он умрет, но… но Он Умрет. Это было страшно, и вдвойне страшнее потому, что я столько времени преспокойно жил с этим.

Жан Франсуа… господи, лучше бы тебя вообще не было в моей жизни, никогда, никогда – ты портишь, ты разрушаешь все, к чему прикасаешься, ты как болезнь, как оспа или лепра – уродуешь, прожигаешь, проедаешь души, заставляешь их разлагаться, ты – неизлечимая болезнь, болезнь, которая неминуемо оставляет свой след, свой отпечаток, от тебя не избавиться… лучше бы тебя не было. Лучше – для всех, и в первую очередь – для тебя.

Мы без зазрения совести хозяйничали в графском замке, тем более, что сам граф больше не появлялся. Его жестокий поступок, должно быть, потряс его самого.

Марианн провела рядом с братом всю ночь, у того началась нервная горячка, он бредил и звал ее в полусне, и им обоим, кажется, было донельзя знакомо подобное положение вещей, так, что я невольно чувствовал себя лишним.

- Не уходи… Пожалуйста, прошу тебя… - Я сидел, прислонившись спиной к стене, в смежной комнате. Слышимость здесь была колоссальная – никакого личного пространства.

- Я не ухожу, я с тобой… - Пыталась успокоить его моя девочка. Он снова провалился в забытье.

- Ради Бога, успокойся… Марианн… Марианн… что за манера читать чужие письма?!.. Прости меня, сестричка, прости меня, я не хотел… неужели ты ничему не учишься?! Не стыдно виснуть на этом проходимце?! Марианн… Сколько раз я просил тебя ездить в дамском седле?!.. Нет, нет, я не пьян, отстань… отстань от меня!.. Сестричка… моя маленькая… зачем ты так со мной? За что?.. Почему ты уходишь?.. Ты спасла меня… Не оставляй меня, не уходи… Твоя рука… Господи, Марианна, сколько можно повторять?! – Бред. И целая жизнь. Чужая жизнь. Марианна вылетела из спальни, не выдержав: «Я больше не могу! Больше не могу, Грегуар…», но заставила себя вернуться. И на следующую ночь – тоже. Виконта мучили кошмары, он то и дело повторял:

- Что за вонь?! Откуда столько грязи? Откуда столько всякой дряни, ***!? – Ругался он самозабвенно, кабатским матом, а, проснувшись, спрашивал снова. – Откуда этот запах? Откуда этот чертов запах…вакса… деготь… грязь… откуда столько грязи?.. – С Жаном Франсуа случился припадок, его вырвало, он едва успел отклониться с кровати на пол, Марианна едва успела подобрать юбки и дернуться в сторону. Жоржета, явившаяся, чтобы убрать «Это безобразие», подтвердила, что дегтем действительно пахнет.

- Сапожным дегтем. От волос господина Жана. – Господин Жан лишился чувств после припадка, на несколько часов, за это время я успел сменить повязки, не вздрагивая от его криков и стонов, не мучаясь состраданием и бессовестным образом вертя пациента – как куклу. Бинты я смочил предварительно, но они все равно с трудом отходили от тела, а он даже не шелохнулся… Марианна просила меня остаться. Она смертельно боялась, когда брат начинал говорить Непонятное. Боялась любых проявлений болезни рассудка вообще, а уж применимо к Жану Франсуа… для нее невыносимо было на собственном опыте убеждаться, наблюдать в бездействии, как человек, которого она с детства привыкла считать Первым, преображается в нечто скверное, чужое, гадкое… грязное. Да, именно грязное. В последние дни я слишком часто слышал и мысленно произносил это слово. А еще «Намертво», «Смертельно»… как часто люди говорят, не понимая, что они затрагивают и какую мощную силу, какое жуткое слово привлекают для сравнения. Смертью здесь буквально пахло – не последствиями, не отбросами, а смертью молодой, ожидающей, приближающейся, распускающейся, расстилающейся, только-только вступающей в свои права и дающей возможность как следует разглядеть себя – как противника перед боем, заведомо проигрышным, бесполезным, бессмысленным, но необходимым. Пахло смертью. И пахло дегтем. Дегтем с сапог не в меру предприимчивого кузнеца Жозефа, впечатавшего благородный лик виконта в землю. Смерть. Неимоверно противоречивый образ – седой старик и старуха с косой, горбун и чудище о шестнадцати руках, крылатый демон и безразличный страж. И Жеводанский Зверь. А у нас… у нас кузнец с хлыстом и душный, въедливый запах дегтя.

Не менее предприимчивая горожанка Жоржета на силу успокоила Марианн и предложила, вместо того чтобы рядить Господина Виконта в сумасшедшие и растирать сопли по лицу – так она и сказала, видимо, не на шутку рассердившись: девочка сама с трудом крепилась, а барышня впадала по поводу и без повода в истерику и, для полного сходства с Мольеровской карикатурой, разве что в обморок беспрестанно не падала, тогда как в нужный момент ничего предпринять не решилась, - хорошенько ему волосы отмыть, сменить подушку и растворить окошко. Так и было сделано. Локоны Жана Франсуа девушка выполоскала в принесенном тазу, вытерла и даже расчесала, заменила подушку, а запах выветрился в несколько минут через открытое окно. В Эту ночь мой подопечный спал спокойно. И моя супруга, нажаловавшись вдоволь: «Грегуар, я так больше не могу… когда он пьян и когда Так… я знаю, что нельзя так говорить, я не должна так говорить, но мне противно. Он… он сам не знает, что несет, откуда в нем это только берется… меня дрянью назвал и… да я выговорить этого не в силах… господи…», задремала в кресле рядом с ним.

Я сменил ее утром. За несколько лет службы в Новой Франции и годы как научной, так и врачебной практики, я видел многое… пожалуй, слишком. Я полагал наивно, что моя перегруженная натуралистическими подробностями работа воспитала во мне необходимую степень хладнокровия и профессионального цинизма. Но то, что я увидел… передо мной на постели лежал труп. Посеревший обескровленный труп, уже подвергнувшийся разложению. Мне не надо было щупать пульс или прислушиваться к его сердцебиению, чтобы понять – он мертв. А потом труп приоткрыл глаза и пожаловался, заспанно щурясь.

- Ни черта не вижу. – Он поднял, или попытался поднять руку, в которой держал бульварное издание «Кандида».

- Тебя по голове ударили, убери это немедленно, хуже будет. – Я присел на край кровати.

- Не существенно. – Жан улыбнулся и зашипел от боли, на рассеченных губах выступила кровь.

- Семейная любовь к Вольтеру? – Поинтересовался я, осторожно забирая у него книгу, якобы для того, чтобы вглядеться в заглавие. Слова виконта я предпочел проигнорировать: спорить с очевидностью не имело смысла, а согласиться было бы жестоко.

- У молодого поколения… вот дерьмо, опять руку свело… - Мой подопечный поморщился и перебрал брезгливо пальцами: словно крыльями вспорхнул. Пальцы тоже были серые. И отчетливо проступали шрамы. Несколько десятков шрамов. И черные ногти. Наверное, сосуды лопнули – не сейчас, тогда.

- Откуда книга? – Осведомился я.

- Отец принес. – Голос Жана Франсуа заметно охладел. – Он приходил. Пару часов назад. – Тут он скривился, брезгливо и пренебрежительно. – Целовал. Бубнил что-то. Думал, я сплю или в обмороке. Книжку оставил. Наверняка еще и что-нибудь подчеркнул, испоганил труд господина Вольтера. Вслух сказать ему стыдно, не подойдет до самой смерти, а мне читать невмочь. Всегда у них так.

- У кого?

- У честных и порядочных людей, или, лучше сказать, у тех, кто считает себя честными и порядочными. Делать – жалеть – делать… не знаю, то ли я его вовремя не зарезал, то ли смириться пора. – Меланхолично протянул он и зевнул, с риском вывихнуть еще и челюсть.

- Последнее. – Предположил я, он флегматично склонил голову к плечу.

- Пусть будет так. Как ты думаешь, Франсак, - усмехнулся невесело мой подопечный, - в аду родственников нет? Если так, это просто чудесной место, не терпится туда отправиться. – Я снова смолчал, его реплика не требовала ответа.

- Кто эта девушка? – Полюбопытствовал я.

- Жоржет? – Мурлыкнул довольно Жан Франсуа, лицо его заметно просветлело, и зашуршали знакомые томно-шуршащие нотки. – Помнишь, ты спрашивал, кому я пишу письма во Францию? – Он действительно отправлял по два письма в месяц, и я, съедаемый любопытством, неоднократно спрашивал его, пока не нарвался на откровенно, по-кабатски грубый ответ. – Чудесная девушка, здесь не выживет. Я сам думал… теперь, я прошу тебя, вы с маркизом определитесь, или возьми ее с собой… пожалуйста. – Я воззрился на виконта в немом изумлении. – Она знает. - Подтвердил тот, в глазах у него потемнело, он упал на подушку и с минуту лежал без движения, чуть дыша, так, что мне показалось, будто он снова потерял сознание. – Помоги подняться…  

- Совсем? – Я вытаращил глаза. – Ты что, с ума сошел?!

- Нет, - поспешно отмахнулся он, - сесть… ты меня как барышню затянул, вздохнуть невозможно, ни то, что шевельнуться… - Я обхватил его за талию, всем своим видом демонстрируя, что являюсь принципиальным противником подобного рода действий и, собственно, думаю, что занимается он ерундой, и я бы на его месте еще месяц голову от подушки не отрывал, но, как уже было сказано, мое отношение представлялось не существенным. Виконт ухватил меня за рукав и потянул на себя, и поддался и склонился к нему, и Жан Франсуа с поразительной теплотой и усталой нежностью уткнулся мне в плечо. Я обнял его неловко, запутался пальцами в курчавых волосах.

- Я так устал. – Выдохнул Жан. – Как будто обошел целый мир. – В дрожащем, тихом, но явно взволнованном голосе послышалась улыбка. – В детстве, мы с сестрой мечтали, что весь мир будет нашим. Мы выйдем из западных ворот, и будем идти, и обойдем целый мир, и узнаем все обо всех, а когда мы вернемся, все будет по-иному, так, как должно быть, но никогда не было у нас. И сейчас… сейчас все по-другому… не страшно… совсем не страшно умирать… - Левая рука виконта легла мне на шею, и я повалился на него, не сразу сообразив, что произошло. Ни то он меня ударил, ни то толкнул. Виконт Де Моронжа, зашипев болезненно, знакомо-хищно облизнул губы. – Я теперь на чистоту, Франсак. – Его пальцы скользнули мне в волосы, так же, как мои минуту назад, и впились яростно, боль была нестерпимой – боль обманутого доверия, боль предательства, боль разочарования… обидная по-детски. Боль, как от удара в пах. – Мне до смерти надоела эта сладкая водица! – Ну вот, опять: «До Смерти…». Когда люди научатся думать над тем, что говорят? Он – думал. Он – понял. – Сколько?! – Жан Франсуа снова дернул меня к себе, усилил хватку и сам скривился от боли, но боль эта была ему приятнее и желаннее моей заботы, и я буквально чувствовал его удовлетворенную уверенность в том, что сейчас – вот сейчас – все идет, как надо, как должно. Правильно. А я, поверите ли, настолько растерялся, что лежал на нем тряпичной куклой, и мне даже в голову не приходила возможность каких-либо действий с моей стороны. Виконт смотрел на меня. Ему бы не хватило сил свернуть мне шею, но посмотреть он мог. И уж лучше бы – свернул. Он смотрел на меня. Тем искрящимся, полным выжидающего, вызывающего, заведомо наказуемого нахальства вожделеющим взглядом, который выдавал в нем сумасшедшего, взглядом человека, которому нечего терять и не за что держаться, человека, живущего одной лишь надеждой подороже продать свою жизнь и утянуть кого-нибудь за собой – в пропасть, созерцающего эту пропасть с утомленным спокойствием привычки и отдающегося ей с наслаждением. Излюбленным взглядом Жеводанского Оборотня, взглядом отталкивающе, пугающе властным и завораживающим одновременно.

- В лучшем случае, месяц. Не больше. – Я не уверен в том, что смог бы выдавить из себя хоть слово, если бы он не Приказал мне говорить. «Почему?..», «Что ты делаешь?..», «Я же…»

- … я же свой. – Я не уверен в том, что он не прочел мои мысли. Ржавые, цепкие крючья тянули из меня душу, его глаза прожигали меня насквозь и едва ли не вытягивали из глазниц мои собственные. Тело отяжелело, весь мир потянуло с неодолимой силой в эту чертову воронку. – Я же свой, так просто не может быть, теперь – все по-другому, теперь мы друзья… да, именно так я и думал. Когда меня забивали ногами, а ты стоял и пялился. Это немножко нечестно, ты не находишь, Франсак? У меня нет и не может быть друзей.

- Потому что ты сукин сын. – Выплюнул я, дар речи ко мне вернулся, но я по-прежнему не мог пошевелиться.

- Это правда. – Цветущая улыбка школьницы. – Я – и все остальные. Но я постоянно об этом забываю. Нам с сестричкой вообще жутко не везет, - Жан Франсуа вздохнул печально, - она как-то сказала, что неприятие – лучший советчик. Враг не предаст. Но ее предавать труднее, она чиста и невинна, а у меня поперек рожи прописано, что я дрянь. Что дает прекрасное оправдание таким двуличным, лицемерным мерзавцам, как вы, шевалье. – Он резко оттолкнул меня от себя. И я решался.

- Прости меня. – Брови удивленно взлетели вверх. – Прости меня. – С прежней твердостью повторил я и обнял его сам.

В смежной комнате заслышались шаги и неуместно юный свежий голос.

- Господи, неужели это правда?! Да знаю я, знаю… но я непременно должен его видеть!.. – Тома влетел в комнату, весь трепеща, в романтическом вдохновении страшным.

- Иди к черту, маркизик. – Бесконечно измученным, изможденным, опустошенным голосом, вместо привычного, устоявшегося тревожно-манерного шелеста, произнес мой подопечный и умело разыграл обморок. Я не стал его выдавать и был готов от всей души к нему присоединиться.

А чуть позже у них с сестрой произошел немаловажный разговор. Она держала голову брата на коленях, а он жмурился по-кошачьи, чувствуя, наслаждаясь тем, как Марианна гладила его по волосам.

- Ты хорошо подумал? – Голос ее дрогнул.

- Лучше некуда. – Откликнулся с готовностью виконт.

- Я люблю тебя. – Напомнила моя девочка.

- Я знаю, что это подло. – Вздохнул сокрушенно Жан Франсуа. – Я знаю, что не должен просить тебя об этом…

- У тебя так всегда. – Улыбнулась невесело, ностальгически, моя супруга.

- Я знаю. – Улыбнулся в ответ застенчиво и виновато мой подопечный.

- Неужели ты думаешь, что я тебя не простила, что я тебя ненавижу, что мне будет легче так поступить с тобой?! – Взвилась Марианна. – Как ты посмел так подумать?! – На мгновение его взгляд стал чуть холоднее, чуть жестче, и Марианн тихо заплакала. – Какая же я дрянь… я все, все уже сделала…

- Ты не дрянь. – Поправил ее настойчиво брат. – Ты ангел. Ты чудо. Ты лучшее, что вообще могло возникнуть в этом чертовом мире. Ты была права. – Он погладил сестричку по руке.

- Нет… нет! – Наша девочка склонилась к нему, до неприличия, и обняла за шею. Жан Франсуа судорожно сглотнул и отвел с усилием взгляд от ее розовых губ: Марианн становилась удивительно хорошенькой, когда плакала. Она, словно что-то вспомнив, отстранилась поспешно, и в лице Жана отразилась невыносимая, тоскливая, тянущая, долгая, предсказуемая мука. Марианна старалась не смотреть на брата, протянула ему руку и чуть вздрогнула, когда тот прижался к ней губами. «Я перед ним ужасно виновата, Грегуар. Я так боялась остаться одна. Я затягивала его в жизнь. Он страдал. А я была полновесной эгоисткой и делала вид, что не замечаю, не понимаю, почему. Ничего не вижу, ничего не слышу, никому ничего не скажу – Песнь Китайских Обезьянок.»

- Я согласна. – Выговорила она наконец. Он оторвался от ее пальцев, что-то было пронзительно символичное в этой нежной белой пухлой ручке, стиснутой от возбуждения, казалось, нарочито, без меры уродливой, изувеченной лапой. Потянулся к груди, рассмеялся неловко.

- Крест сняли… вместе с сапогами. Сволочи. Хорошо хоть штаны оставили. Как там надо? – Укор во взгляде Марианн сменился щемящей жалостью. – «Если я умру во сне, пусть возьмет господь душу мою…»? Больше ничего не помню. Никудышный из меня католик… - Она печально покачала головой, предлагая ему замолчать, сняла с шеи собственный крестик и вложила брату в ладонь. Нагнулась и поцеловала в лоб, а потом и в губы. Он задохнулся – от изумления, от желания, от восторга, а наша девочка нашарила в складках покрывала кинжал – быть может, тот самый, который выхватила и выронила от страха три года назад, которым он предлагал ей покончить с этим недоразумением и который сам приставлял к шее… сжала и ударила под подбородок. И снова поцеловала, и закрыла вытаращившиеся на нее глаза. Жан Франсуа ни то выдохнул, ни то всхлипнул, дернулся и затих. А рыжая девушка в дверях одобрительно кивнула отяжелевшей головой и удалилась бесшумно.

Марианна вышла от брата и отправилась спать. Пошел снег, и шел двое суток, пока спала Марианн. На третий день она очнулась и спросила.

- Его похоронили? Его нет? – И, услышав отрицательный ответ, забылась снова, и возобновился завершившийся было снегопад. Виконта уложили в гроб и закопали в землю. У меня хватило совести не скармливать его тело холодной и смрадной гробнице – в фамильном склепе. У меня хватило мужества взять на себя организацию похорон. У меня хватило терпимости, чтобы ухаживать еще за двумя больными – старого графа хватил удар, маркизик впал в горячку от расстройства. У меня хватило сил не присоединиться к ним и подавить в себе протест – нельзя хоронить под вечер, нужно на рассвете… Жоржета помогала мне во всем – очнувшись раз, еще в детстве, в монастыре, у меня на руках, она не смыкала глаз иначе, как по необходимости. Я нашел сговорчивого священника, согласившегося прочесть над Оборотнем панихиду. Я выкупил его кольцо в лавке у ростовщика еврея и с трудом надел на окоченевший палец. Я убил молодого кузнеца, и меня поразила легкость и бесстрастность, невозмутимость, с которой я это сделал – убил человека, парня, который едва ли принес моему другу набольший вред, прекрасно управлявшегося с кнутом, с такой легкостью вливавшегося в любое стадо и долго сетовавшего на то, что: «У этой падали ноги, как у золушки, хороший добротный сапог, а на приличного горожанина не налезает – вот гадство!»

Я так и не рискнул сказать над гробом спасительное: «Я люблю тебя».

В последний день перед отъездом, Марианн, попросив и получив прощение за то, что ее не было рядом, поднялась к матери в комнату и, в ответ на ханжески открытую ласковую улыбку, дала ей пощечину.

- Я раздала свои долги. – Слово «свои» она произнесла с лишь нам двоим понятным ударением.

На этот раз на корабле нас было трое – трое непоправимых неудачников, или, может быть, трое спасшихся от тьмы и скверны чудом, трое освободившихся узников. Мы покидали Жеводан – навсегда, и наш прогнивший мир, и жестоких недорослей, нас окружавших. Мы уплывали – навсегда. Мы знали, что язву, по примеру господина министра, умело замолчавшего историю о Звере, или самого Зверя, в лице Жана Франсуа, прятавшего под камзолом изуродованную руку, не вылечить. Не судите меня слишком строго – я сам, на собственном опыте убедился, что даже Зверь может при ближайшем рассмотрении оказаться ангелом.

Ангел… да, ангел. Мой ангел. Я… я столько не успел. Я не спросил его, не успел спросить, я не сказал, я не узнал, как рябчиков ловят в петлю, не прочел перевод двадцать второго сонета, мне обещанного – он так любил Шекспира… не записал и половины местных сказок, не написал его портрет. Жана Франсуа на сохранившемся у меня наброске по памяти не был похож на человека, которого я любил. Не достаточно похож – злой, сосредоточенно-пристальный, раздраженный, до мигрени назойливый взгляд, поджатые губы, он обернулся через плечо, молниеносно, почувствовав, что я смотрю на него. Это было четыре года назад, на облаве, и человек этот совершенно не походил на моего ангела. Я помню, он, уткнувшись в подушку, свернувшись, спал. Как я хотел бы нарисовать его таким! Теперь – не нарисую, карандаш сломается между пальцами. Кажется, я никогда никого не любил – не понимал, насколько любил, пока не потерял Мани, не верил, что люблю, пока мне не пригрозили утратой Марианн. Покуда не почувствовал неизгладимой, нестираемой, несмываемой вины перед ними, не внушил себе, не ощутил в полной мире, что гибель их или возможная гибель на моей совести, пока не стал им должен – самому себе не признавался в своей любви. А вот его, за это мгновение – я полюбил, и испугался, и до абсурда захотелось сгрести его в охапку и закружить, но посчитал подобное действо бесчеловечным – виконт уснул впервые за двое суток. Он не нуждался в моей любви и не ждал ее, не требовал, она удалялась и приходила сама – я привык к ней.

Мы возвратились. Жоржет поселилась у нас, а вскоре я обнаружил с удивлением, что в нашем семействе ожидается прибавление. Марианн была счастлива. Я предложил назвать ребенка, если родиться мальчик, в честь погребенного в Жеводане, но супруга моя отсоветовала. Закричала, всплеснув руками: «Ты хочешь нашему сыну такой же судьбы?!». Родилась девочка, избавив меня от тяжелого выбора. Ее окрестили Эмилией, по имени моей матери. Нет… уж чего-чего, а участи подобной я нашему ребенку не желал. Участи человека, которого ненавидели и любили мучительно-одновременно, который ненавидел окружающих сам, но все же не столь сильно, сколько себя самого… с меня хватило того, что я взглянул на мир глазами зверя, и вряд ли кто-нибудь когда-нибудь узнает, каких усилий мне стоило начать жить заново и простить жизнь за то, что я видел.

 

Жан Франсуа Де Моронжа, эпилог.

Вас это удивит, господа, но мы не трахались. По крайней мере с господином таксидермистом – за маркизика ручаться не могу. Что вы чувствуете? Разочарование? Недоверие? Изумление? Умиление? Что? Нет, мы не спали вместе – порой это удивляет меня самого: вроде приличные люди, а я давно обратил внимание на безобразную привычку приличных людей лапать мою сестричку и украдкой поглядывать на мои ноги: хочется - а стыдно, стыдно – а невмочь. Вы не поверите, но мне ничуть не интересно, какую память я оставил по себе, и уж тем более меня ни коим образом не волнуют ваши суждения – если бы они меня волновали, я был бы таким же ничтожеством, как вы, господа. Куда более меня занимает вопрос – и это, разумеется, единственная причина, по которой я унижаюсь до обращения к вам, - чем моя скромная персона вызывает подобный к себе интерес? Ну же? Я представляю себе примерно породу людей, у которых вызываю жгучее поспешное презрение или же суеверный ужас, ужасаюсь и презираю их сам. Глубоко уважаю тех немногих, планомерно, устойчиво нормальных и человечных, а не человекоподобных, коим нет до меня дела вовсе. Не перестаю поражаться тем, кто верует в измочаленную истину о том, что за всяким преступлением неизбежно следует кара, и получает от веры своей колоссальное моральное – а может статься, и физическое – удовлетворение, перечитывая мою историю, как банальную пошлую басню, не утруждая свой размером с горошину мозг пониманием… но вы? Зачем я понадобился Вам – потому что в том случае, если вы относитесь к числу трех вышеозначенных групп и в муках дочитались до эпилога, ваш мозг еще меньше, чем я предполагал. Вы. Дайте-ка попробую угадать. Вы надеялись испытать оргазм, представляя, как несчастный Франсак или евнух-маркизик меня отымеет? Вам приятно наблюдать за жизнью мясника? Желаете присоединиться? Надеетесь найти оправдание самим себе – уж если такого мерзавца, как я, кто-то смог полюбить, то вас сия благодать ждет и подавно? Или вам просто нечем заняться и некого больше любить, а жизнь нестерпимо пуста? А, может быть, вас восхищает моя смелость? Или мое безумие? Вы хотели бы повторить, а незаменимых качеств не хватает? Вперед, возьмитесь за кухонный нож, в ваш век внешнего гуманизма вам вряд ли продадут иное оружие, посмотрите, как расплываются кровавые черные пятна, в слушайтесь в хриплый, прерывающийся крик  - если будете умницами, ваша выходка не повлечет за собой ровным счетом никаких последствий: в вашем мире с лихвой достанет подражателей моих, но вряд ли объявится второй Грегуар Де Франсак.      

Вы спросите себя – и меня – какое право, собственно, я имею на подобный допрос? Чем я лучше вас? Ответ прост. У меня была Марианна, скоты. У меня была моя сестричка. И она – была лучше. И я любил ее. И эта любовь делала – и сделала – меня выше. Да, разврат, инцест, похоть, грязь – да, трижды да! Но это была любовь, а не ваши скучающие вседозволенность и неприкаянность.

Ну, что же вы? Я жду ответа – постарайтесь дать его четко самим себе, и я услышу. Не смейте говорить, что любите меня, в подобный бред я все равно не поверю, а вопрос – почему? – останется в силе. Молчите? Напрасно, напрасно…

 

                 

      

 

 

              

 

Hosted by uCoz